Текст книги "Неужели это я?! Господи..."
Автор книги: Олег Басилашвили
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
О книгах
Периодически на меня накатывается панический ужас: надо делать ремонт.
Надо! Никуда тут не деться – живем мы в нашей ленинградской квартире двадцать лет. Я согласен терпеть пыль, вонь, грязь, грохот и прочие «удовольствия», унижаться перед рабочими, одно приводит в ужас – книги.
Как циклевать полы? Двигать шкафы?!! В них сотни томов – нужных, не очень нужных, не нужных совсем.
Один шкаф заполнен всем, что мог собрать о театре, особенно о МХАТе. Тут и драгоценные для меня книги с дарственными надписями Виленкина, Смелянского, Золотницкого, Арбузова, Товстоногова, Рязанова, Юрского, Казакова, Рецептера, и купленные еще в юности книги о Станиславском, Немировиче, Хмелеве, и подаренные мамой, друзьями, гостями книги об артистах, спектаклях, художниках. Одним словом, шкаф этот потянет эдак на тонну…
Второй шкаф, еще дедушкин, работы начала XX века, простой, ореховый, с двумя дверцами, с прозрачным зеленым пупырчатым стеклом, – с той, родной московской квартиры… В этом шкафу мамины книги: ее публикации, книги по филологии, Словарь Пушкина, Пушкиниана… Все это я в черном отчаянии после смерти мамы перетащил в Ленинград, пытаясь хоть как-нибудь продлить прошлое. Потом добавлял еще и еще – о Пушкине.
Шкаф этот сдвинуть невозможно – развалится… Также тонна, не меньше.
Третья тонна – шведский шкаф, забитый всяким от Шекспира и Даля до Гиляровского и Диккенса.
Наконец, стенка «Кристина», которая занимает всю стену и предназначена, по сути своей, для столовой посуды, хрусталя, фарфоровых статуэток…
Да какие там статуэтки! Вся забита книгами в два ряда…
Как «доставал» эту стенку – эпопея. В 1979 году мы получили трехкомнатную квартиру в Дмитровском переулке. Счастье, конечно. Что говорить? Престиж! В центре Ленинграда, угол Невского и Владимирского проспектов, все рядом – легендарное кафе «Сайгон», место прибежища «неформалов», гастроном «Соловьевский», кафе «Эльф», винный раз, винный два, винный три… Наташка Тенякова сказала: «Если б я здесь жила, я бы спилась непременно».
Так вот. Квартира есть, мебели – никакой. В магазинах шаром покати. О «купить» не может быть и речи. Достать. Этот глагол – «достать» – весьма распространенный в советские времена.
Идет, к примеру, человек по улице, а в авоське у него, допустим, бананы. И он не удивляется, когда к нему обращаются прохожие: «Где достали бананы?», или «Где бананы дают?», или – еще лучше – «Где бананы (капусту, яблоки, муку, импортные ботинки, да что угодно!) выбросили?»
И тут все зависит от владельца авоськи. Если он добр, расположен к людям, счастлив выпавшей удачей и вообще хороший человек, он скажет: «в Соловьевском, идите скорее, там очередь, спешите!!» Таких людей теперь называют лохами, не умеющими жить.
А вот человек, радостный от того, что у него есть бананы (капуста, яблоки, мука, импортные ботинки), а у спрашивающего, да и у всех прохожих, шаркающих мимо ортопедией от «Скорохода», нет, – сделает загадочное лицо, промычит нечто невнятное: «Да тут… не всем… так…», чтоб продлить радость обладания тем, чего у других нет, донести эту радость, ничем не омраченную, до дома. Такие ребята теперь предприниматели. Дилеры-шмилеры…
А уж если этот обладатель авоськи с бананами достал эти бананы «с черного хода» (о этот черный ход, о эта мечта, о этот сон наяву!) – ну, тогда он по праву считает, что «приобщен», достиг многого в этой жизни, замечен, жил не зря.
Я – отец и муж, пользуясь популярностью, пришедшей ко мне от кино, от великого товстоноговского БДТ, тоже иногда «доставал» кое-что через черный ход.
Представьте: июль, жарища, духота липкая, а жара в Ленинграде особая, умноженная на влажность… Вхожу я с черного хода в мясной магазин (на вывеске – «Мясо», на прилавках – обглоданные кости, «суповой набор», более ничего) с бутылкой «Пшеничной» (тоже достать надо было), в директорский закуток. Говорю, что, дескать, выпить очень хочется, не разделят ли компанию, а закусь у меня найдется: вот хлеб, вот сырки «Дружба» плавленые, мятые, мягкие… а иногда и баночка шпрот (достать!!). А мясники – здоровые ребята – кобенятся: да нет, дескать, мы на работе, вон – туша прибыла, рубить надо и прочее. Потом, как бы нехотя, надевают ватники (и я тоже), и идем мы все в морозильную камеру, озаренную стосвечовой лампочкой на гнутом проводе.
Стены сверкают ледяными иглами. Вокруг туши мясные для достигших многого в этой жизни, значит, и для меня тоже. Садимся, разливаем, пьем – на морозе-то оно ох как хорошо! Идут в дело и сырки, и шпроты, потом мясники топором ххэ-эк! ххэ-эк! Отсекают мне вырезку, да еще и порубят ее на ломти, я еще для блезиру пару-тройку якобы смешных историй из актерской жизни выдаю, потом дверь распахивается, и мы из мороза выходим в жару, навстречу солнцу и радостям жизни.
Они – за прилавок, а я – домой, с авоськой, набитой завернутыми в обойную бумагу кусками мяса.
Жара, липкий грязный ленинградский зной быстро делают свое дело, и я неуверенной рукой жму кнопку дверного звонка. Заливает жгучим потом глаза, бухает сердце, отдает в мозгу…
– Кто там?
– Кто? Это я, я! Вдупель пьяный, но гордый!! Еду вам… несу…
Вернемся к «Кристине».
Володя Вакуленко, директор нашего театра, направил нас с моей женой Галей к своему приятелю, заведующему Мебельторгом, в Апраксин двор. Звали этого приятеля Владимир Ильич. Он принял нас в своем кабинете. За его спиной – мозаичный портрет другого Владимира Ильича, выполненный из разноцветных пород дерева. Маркетри. Неуверенная рука художника придала вождю пролетариата грустно-удивленное выражение. Владимир Ильич, тот, который директор, спросил, что нам нужно. Мы, робея, заикаясь, сказали, что в общем-то у нас ничего почти нет, но, понимая всю громадную сложность задачи, просим что-нибудь для гостиной – стенку, стол, стулья, диван…
– Хорошо, подберем. Зайдите через неделю.
Через неделю Галя отправила к Владимиру Ильичу меня одного, повелев подарить ему шикарную зажигалку «Ронсон», привезенную из Японии. По тем временам обладатель «Ронсона» был равен сегодняшнему обладателю «Мерседеса», ну, «Ауди». Прикуривали-то мы тогда от спичек; привезенные из заграничных гастролей обычные одноразовые зажигалки считались шикарным подарком.
А тут – электронный «Ронсон»! С ума сойти!
– Простите… – это я обратился к секретарше, лицо которой красноречиво говорило о важности ее миссии, – простите… Я к директору… то есть, простите, ради бога… к начальнику… Он велел сегодня…
– Владимир Ильич в Смольном! – укоризненно отрезала секретарша.
В голове моей пронеслось барабанной дробью:
«Мосты! Почта! Телеграф! «Бгоневичок»! Послезавтра – поздно! Гасстгелять!!»
Ушел на цыпочках. С маркетри в спину мне глядел укоризненно-удивленный Ильич.
Правда, позже, спасибо Владимиру Ильичу, директор который, появились у нас и диван, и стулья, и эта стенка «Кристина», теперь до отказа, тронешь – развалится, набитая книгами. Сдвинуть ее с места – нереально.
Первое запомнившееся ощущение книги: конец 1941 года. Бомбежка. Холодно. Мы с мамой у ее подруги Лидочки Григорьевой на втором этаже нашего дома на Покровке – в случае прямого попадания бомбы в дом на втором этаже не так опасно, как на нашем четвертом. Читаем вслух Чехова в издании Маркса: «Хамелеон», «Дорогая собака», «Лошадиная фамилия»… Мама и Лида хохочут до слез, заражая своим смехом и меня.
И даже когда по радио мужской голос объявляет: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой», – мы еще сидим, смеемся, неохота идти к себе наверх, на четвертый этаж…
Мы с мамой лежим у меня на кровати, ночь, опять зудит немецкий самолет где-то над нами, а мама читает мне «Приключения Травки» – повесть о мальчике Мише, который потерял папу на прогулке по Москве. До сих пор помню сравнение разноцветных огоньков трамваев за морозным окном с электрическими разноцветными елочными огоньками…
«Путешествие Нильса с дикими гусями» – это поздняя холодная осень в Пушкине. Я дал почитать книгу Борьке, хозяйскому сыну. Когда неожиданно пришлось возвращаться в Москву, Борьки не оказалось дома, и книга осталась в Пушкине… Чувство потери чего-то очень дорогого, нужного долго оставалось во мне…
В эвакуации я читал много, а вот в Москве, в школьные годы, – почти не читал.
Почему – не знаю. То ли других забот хватало, то ли школьная программа по литературе отбивала всякую охоту к чтению: необходимо было «сдать», «ответить» – и отвечал, сдавал: по учебнику, по хрестоматии. «Образ Онегина», «образ Печорина», «новые люди» у Чернышевского – по учебнику, по хрестоматии. Долбил наизусть высказывания вождей марксизма-ленинизма о литературе. Тоска на уроках литературы была безмерная. А за сочинение по романам Ильфа и Петрова влепили единицу…
«Два капитана» Каверина… Даже в самодеятельности играли мы инсценировку этой книги. Была в ней своя, затягивающая тайная правда: осень в провинции, гимназия, такая понятная любовь к Кате, таинственные письма, романтика Крайнего Севера… Но «книжного запоя» со мной не случилось.
И только позже, в Ленинграде, стали меня затягивать прозрачные омуты книг…
Одиночество. Тишина. Изредка прогрохочет трамвай. И льется в душу странная музыка прозы Юрия Казакова, Виктора Конецкого, Андрея Битова. А потом открылась неожиданная для классики актуальность, буквально газетно-памфлетная сиюминутность «Обрыва», «Обломова», «Евгения Онегина», и пошло-поехало.
И дня не мог провести без чтения, а хороших-то книг не найти было в книжных магазинах. Ходил туда как на рыбную ловлю – авось попадется хоть что-то… Заходил, трепеща, в Книжную лавку писателей – «Книжную сплавку», по выражению Юрского. Робея (посторонним нельзя!), входил в «отдел обслуживания писателей»:
– Можно поглядеть?..
– Да, пожалуйста, глядите…
А вокруг – всё писатели, писатели, в этой пещере Лехтвейса, и все с книгами, с книгами, блестят корешки, целые стопки у них… А я по полочкам поглядываю – мать честная! Володин. Взять! Дальше – мамочка родная! – Брэдбери, Сароян… Абрамов… Трифонов… Дергаюсь от книжки к книжке, понимаю, нельзя мне всего, что хочется, наглость это, а тут еще – боже! боже! – Бунин, Бунин полузапрещенный… Беру из всего богатства два-три томика. Нет! Нет!! Вот же Олеша «Ни дня без строчки», Катаев «Святой колодец» – как же этих-то не взять?!
Наконец беру самое-самое, робко подхожу со своей маленькой стопочкой к милой седовласой даме, заведующей, и, преданно в глаза глядя, бровки «домиком»:
– Можно мне вот это… и вот это… еще?..
Милая дама перебирает выбранные мной книги, решает судьбу:
– Ну, что с вами поделаешь. Берите.
И вот тут – скорее, скорее в кассу, оплатить; хрустит бумага оберточная.
– Если захотите в наш БДТ – я с радостью – в любой день – вот мой телефон! – это я вроде взяткоблагодарности на дальнейшее, и скорее на улицу. Трамвай № 2, час по мокрым рельсам к себе, на Торжковскую или на Дмитровский, а позже – на Бородинскую, уже синий вечер, темно… Щёлк! – желтая лампа у дивана, бух на него и – в океан, где я не один, где авторы слышат ту же мелодию, что и я, только громче, ярче… И плывем мы вместе…
На заграничных гастролях, особенно в странах «народной демократии» Польше, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Румынии, первым делом бежал в магазины советской книги, где было почти все то, что и в «отделе обслуживания писателей» в Книжной лавке в Ленинграде. В частности, многотомник «Памятники литературы Древней Руси» под редакцией Лихачева – оттуда…
И как же трудно нам, книжникам, сейчас, когда в рядовом книжном магазине, в этом разливанном море «все, все есть»!!!
Вот Библия с иллюстрациями Доре… Вот – полный Бродский… Пушкин, да как издан, с золотым обрезом… а вот дешевенький, карманного формата, на каждый день…
И авторы самых полярных мировоззрений – от Маркса до Ильина, от Толстого до Мураками… Только держи карман крепче, сразу не покупай, никакие книги не исчезнут…
Думаю, это одна из самых значительных ценностей нашей сегодняшней жизни – обилие и разнообразие книг на прилавках, возможность читать, сравнивать, делать самостоятельные выводы.
Как-то в книжном магазине «Снарк» иду между полками, согнувшись, просматривая книжные ряды, и лбом ударяюсь в чей-то лоб.
Такого же согбенного книгочея.
Поднимаю глаза – ба! – Розенбаум!
А он мне вместо «здрасьте!» – улыбаясь: «Боже, какое счастье!..»
Папа
Стою в быстрых сумерках Койшаурской долины на берегу Арагвы… Вокруг круглятся предгорья Кавказского хребта.
Додо Алексидзе, председатель Грузинского театрального общества, повез нас, нескольких артистов БДТ, находящихся с театром на гастролях в Тбилиси, в село Казбеги, а по дороге предложил «перекусить» в Пассанаури. Поняв, что застолье затягивается, я потихоньку выбрался из-за стола и пошел в густеющих сумерках к реке…
Арагва с шумом перебирала камни ледяными струями. Быстро темнело. Что-то грустное, печальное было в этой картине еле видимых холмов, в безлюдье, в шуме реки, в терпком, ароматном мягком воздухе…
Вдруг…
Стоп! Я это уже видел и чувствовал: и эту сладкую грусть, почти тоску, и эту сгущающуюся тьму вокруг, и шум реки…
И здесь, здесь я стоял во тьме, на берегу Арагвы, хотя никогда, никогда прежде здесь не был. Что это?..
И вдруг торжественно, мощно, словно музыка, откуда-то сверху пролилось:
На холмах Грузии лежит ночная мгла.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою…
За полгода до этого дня умер мой папа. Как он мечтал поехать со мной в Грузию, в места своего детства, юности, показать их мне! Не случилось… И вот стою я в темноте, оглушенный шумом Арагвы, и горько мне, что я один, что не случилось нам стоять здесь вместе, как планировали, что никогда уж больше не увижу отца, не услышу его голос…
Наши отношения с ним, настоящие отношения отца и сына складывались сложно…
До войны мы гуляли вместе, папа сделал мне электрическую железную дорогу, смастерил из табуретки театр – с раздвигающимся шелковым занавесом на медных колечках, с «осветительными приборами» из игрушечных кастрюлек, маленьких лампочек, которые при помощи реостата меняли яркость, раздобыл где-то разноцветный целлофан для этих приборов. Сцена с декорациями, которые тоже сделал папа, была то синей, то желтой, то красной…
Под окном столовой он устроил ботанический сад – посадил кактусы, еще что-то. Аспарагус дожил до 1998 года…
Папа подарил мне аквариум с рыбками. Я кормил их мотылем – серым, словно пыль, и червячками рубинового цвета.
Однажды папа принес рыбу не рыбу, чудо какое-то. Это был аксолотль – нечто ящерообразное, с четырьмя лапками, хвостом… Его поселили в аквариум с рыбками. Когда рыбки стали исчезать, мы грешили на Асиного кота. Ася защищала Барсика: «Никогда, никогда он не возьмет чужое!». Но потом увидели аксолотля с торчащей из его пасти рыбиной… Папа выпорол его карандашом, держа за хвост и приговаривая: «Нельзя, нельзя рыбок есть, мерзавец! Запомни!».
Но рыбки исчезали одна за другой, аксолотль стал огромным, и его куда-то отнесли…
Все эти мои видения пронизаны довоенным солнцем, брызгами солнца от велосипедных спиц, сладостью бархатных персиков Сельскохозяйственной выставки, душистой и прекрасной гарью «волшебного фонаря»… «Собирались лодыри на урок», – ручка поворачивается, черная перепонка ползет вверх и – другая картинка: «А попали лодыри – на каток…»
Мы с мамой и папой в шикарной «эмочке» трясемся по булыжному спуску от Сретенки к Трубной. Едем в кино, на первый стереоскопический фильм «Концерт» – едем под солнцем, с мороженым…
Мне – шесть лет!
И вдруг война.
Папа на крыше, мы в подвале, пропитанном запахом валерьянки. Тьма. Зудит в небе «мессер».
Папа в ополчении. Роет окопы. Черный силуэт его на фоне кухонного окна. Мороз. Каракулевая ушанка с красной звездой, жилет из собачьего меха американский, с зелеными пластмассовыми пуговицами, шинель.
Остро вдруг вспоминаю запах каракуля – свежий, острый…
Мы уехали в эвакуацию. Папа ушел на фронт. На четыре долгих года.
Вернулся он в июне 1945-го. И увидел перед собой не шестилетнего малыша, а некрасивого одиннадцатилетнего подростка, наголо бритого, со щелевидной улыбочкой, воспитанного бабушкой и мамой и хорошо усвоившего уроки женского воспитания.
А я вместо с дрожью ожидаемого отца, каким я его помнил – веселым, стройным, кареглазым, – увидел немолодого майора, располневшего, с крепким брюшком человека, с недоумением глядевшего на меня, не знающего, то ли обнять, то ли погладить по голове этого почти чужого подростка…
Помню эту летнюю пору, когда возвращались мужчины с войны: «У Мишки отец приехал!», «У Нинки брат вернулся!»
И Мишка, и Нинка исчезали на два-три дня, а потом являлись с подарками – кто с трофейными конфетами, кто с гильзами от автомата, кто с немецким орденом «Железный Крест»… А Мишка еще вдобавок с ухмылкой цедил, что, дескать, видел мать, засыпая, а она в кимоно: ну, стало быть, сами понимаете…
Я понимал, что с возвращением папы в мою жизнь входит нечто, нарушающее мою прежнюю жизнь с мамой и бабушкой, и когда раздался крик: «Олег, Олег, иди скорее, там папа твой приехал!» – и я увидел улыбающуюся счастливую маму под руку с военным в начищенных сапогах, с блестящими орденами и медалями, то с ужасом понял, что мне придется изображать радость сына, увидавшего отца после долгой разлуки, чтоб никто не заметил ту бурю противоречивых чувств, наполнявших мою душу.
С криком: «Папа!» я ткнулся в мягкий чужой живот.
Шло время, мы с папой привыкали друг к другу, но какая-то трещина никак не хотела зарубцовываться и только медленно, постепенно исчезала и вот-вот должна была исчезнуть совсем. Но тут папа умер.
В его документах в графе «дата рождения» записано: 7 ноября 1900 года. На самом деле подлинная дата его рождения неизвестна – папа просто-напросто позабыл ее в вихре житейских забот. Его мать рано умерла, остались еще два брата и сестра мал мала меньше… Женитьба, рождение первого сына, смерть жены, Москва, университет, встреча с моей матерью, нищета и голод, мое появление на свет… Потом война, послевоенная нищета… Да и вообще у него была слабая память на даты. Как и у меня, кстати.
А когда получал первые документы, назвал две даты, самые простые: 7 ноября – праздник революции и 1900 год – начало века…
В Тбилиси, в еще меньшевистской независимой Грузии, он был одним из основателей скаутской детской организации, возился с детьми. Затем, уже после установления советской власти в Грузии, уехал в Москву, поступил на этнологический факультет МГУ. Мечтал стать этнографом. Ездил в экспедиции на Кавказ; сохранилось множество стеклянных фотонегативов с видами Хевсуретии, с портретами горцев – в кольчугах, со щитами и кинжалами на фоне хевсурских неприступных башен…
Потом вдруг крутой излом судьбы: работа в системе почтовой связи, в Политехникуме связи, где он сначала преподавал, потом стал директором.
Чем вызван этот поворот? Наверное, трудной жизнью, необходимостью зарабатывать на свою семью, да и помочь родным в Тбилиси. Мы жили в коммуналке, в трех комнатах: папа и мама, Жора, которого отец привез из Тбилиси, я, дедушка и бабушка. Теща сразу невзлюбила его, «пришлого грузина», погубившего, как ей казалось, ее дочь, – а ведь такая была партия – Коля С., он и русский, и химик выдающийся… ан нет, попала ей вожжа под хвост… Все это и многое другое приходилось отцу выслушивать, изредка огрызаясь. Как удавалось ему сохранять видимость спокойствия?.. Я тогда не задумывался об этом, любил бабушку, хотя и чувствовал ее неправоту, любил отца, хотел мира и уюта в доме – и отец делал все, чтобы не разрушать эту мою мирную иллюзию. Чтобы не надрывать сердце маме.
Вечерами сидел за ломберным столиком, остатком дореволюционной роскоши, который служил ему письменным столом, на гнутом венском стуле, чьи ножки для прочности были перетянуты телефонным шнуром, чтоб не развалился, работал: составлял планы лекций, проверял тетради студентов…
Иногда вдруг прорывалось в нем странное стихотворчество. Для меня?
Бабка нам печет пироги,
Многи-многи-многи-многи!
Ешьте вечером и днем,
Но не будьте пердуном!
Или:
И чаша, полна раков,
Стоит на столе.
И кошечка ласково
Смотрит на мине.
Причем никаких раков и никакой кошечки, которые могли бы вдохновить папу на этот опус, не было в нашем доме и в помине…
Видимо, дремал в нем невостребованный талант шутовства, игры, недаром он так легок и интересен был нам, детям, сохраняя при этом серьезность взрослого.
Иначе зачем бы он, например, взяв у меня, студийца МХАТ, театральные усы и гостя у сестры в Тбилиси, сфотографировался в этих усах, заложив правую руку за борт своего полувоенного френча, держа в левой трубку, стоя на сестрином балконе на улице Авлева, словно на Мавзолее?
Какой шутовской бес заставил его, члена КПСС, члена райкома партии, пойдя на выборы на избирательный участок – туда, где ныне шикарное кафе «Ностальжи» и фонд Ролана Быкова, а в его время – Министерство заготовок, и где на первом этаже под увитым кумачом и цветами портретом великого Сталина стояла урна для голосования, а сбоку – несколько зашторенных кабинок «для размышления», – войти в одну из этих кабинок и просидеть там пятнадцать минут, как бы «размышляя»?
Члены избирательной комиссии чуть не померли от ужаса. Шел 1951 год: о каком размышлении можно говорить? В избирательном бюллетене стояла одна фамилия, и опустить эту девственно-чистую, без помарок бумажку в урну, не входя ни в какие кабинки, было священным долгом каждого гражданина СССР. И все радостно исполняли этот священный долг – с бьющимися от счастья сердцами голосовали за нерушимый блок коммунистов и беспартийных, за партию, за великого Сталина.
А этот ненормальный сидит в кабинке уже пятнадцать минут!
Катастрофа! Маячит Лубянка. За плохую предвыборную агитацию. За не разоблаченного вовремя врага. Да мало ли за что…
Отец потом говорил, что хотел там, в кабинке, закурить. Да духу не хватило.
При этом он был правоверным коммунистом, яростно спорил с мамой, нападавшей на святые, как ему казалось, истины.
В хрущевские времена их споры доходили до скандалов.
Приезжаю из Ленинграда, дыша радостью предвкушения встречи с теплым московским уютом, а в доме крик, брань, удары кулаками по столу, звон дребезжащей посуды – это папа и мама опровергают политические позиции друг друга.
«Сатрапы! Душители свободы!» – кричит мама.
«Болтуны! Бездельники!» – не сдается папа…
Он ушел на трудовой фронт в августе 1941 года, пришел оттуда домой, на Покровку, в конце октября, черный, исхудавший. Он провел около сотни человек через линию фронта – наши войска отступали и бросили гражданских, копавших окопы и противотанковые траншеи, на произвол судьбы, забыли о них. Отец вывел всех в Москву, пробравшись через передовые немецкие позиции, и дошел до нашего дома на Покровке, не встретив ни одного красноармейца.
Отправив нас в эвакуацию, отец добровольцем пришел на призывной пункт и отправился на фронт. Его солдатский вещмешок, так называемый сидор, который он берег всю жизнь, я храню до сих пор.
Он прошел всю войну – от Москвы через Курскую дугу, через Сталинград, Яссы, Бухарест, до Будапешта, где встретил Победу в чине майора.
В самые трудные дни войны, в октябре 1941 года, вступил в партию. Это был, несомненно, акт гражданского мужества: никто не знал, чем кончится война, и одержи победу немцы – не поздоровилось бы партийным… В мирное время вряд ли отец вступил бы в партию. Думаю, он хорошо понимал, что творится в стране, не зря под кроватью много лет у него стоял чемоданчик; в нем теплое белье, носки шерстяные, шапка-ушанка, варежки, пирамидон – набор для зэка.
Но – бог милостив. Пронесло. А ведь могло и не пронести – в бытность свою в Тбилиси он знал Орджоникидзе, попав в Москву, мог бы заручиться его протекцией. Но, видя, что происходит, ушел в сторону и завел на всякий случай чемоданчик.
А «всякие случаи», то есть аресты, происходили почти ежедневно… и до, и после войны.
Исчез К., один из сотрудников Политехникума, сослуживец отца.
Исчез племянник нашей соседки Аси.
Исчезли родители моего детского друга Витьки.
Исчез брат маминой подруги – Виктор.
Исчез отец моего школьного приятеля, лауреат Сталинской премии.
Мамин сослуживец повесился на работе: замучила совесть. Он был завербован в осведомители НКВД.
Сошла с ума мамина подруга – от страха, считая, что за ней следят и хотят арестовать. Когда сын приходил к ней в психбольницу, она ему говорила: «Не надо выдавать себя за моего сына. Вы грубо работаете, вам я ничего не скажу…»
Однажды ночью к нам в дверь позвонили. Вошли трое грузин в бурках, сказав, что наш адрес им дали в родной деревне отца, Карби, и попросились на ночлег. На вопрос, куда они едут, ответили: «Нашего родственника арестовали, мы едем его освобождать».
Не мог отец отказать тогда землякам в ночлеге. Рано утром они исчезли. А месяца через два – опять ночью – позвонили в дверь. На этот раз они были уже вчетвером – трое в бурках, один в ватнике. И опять отец оставил их ночевать.
У отца было несколько орденов: Красной Звезды, Отечественной войны I и II степени, медали «За оборону Москвы», «За оборону Сталинграда», «За отвагу», «За взятие Бухареста», «За взятие Вены», «За взятие Будапешта».
За мужество, проявленное им в условиях тотального страха, когда он дважды не отказал в ночлеге этим грузинам, я бы наградил его самым высоким орденом.
Только не орденом Ленина.
В страшные и позорные годы сталинского антисемитского террора – «борьбы с космополитизмом», когда евреев публично оскорбляли на улицах, в магазинах, не принимали в высшие учебные заведения (коллега моей мамы В. А. Плотникова, выйдя замуж, взяла фамилию мужа, шведа Робинсона – красиво, не правда ли?! – так их сына, носившего фамилию Робинсон, не принимали на филфак МГУ несколько раз, до тех пор, пока профессору, его экзаменовавшему, не шепнули: – «Не еврей!»), так вот, отец брал на работу всех, не оглядываясь на райкомы и горкомы. На гражданской панихиде в Политехникуме, стоя у гроба отца, за это благодарил его кто-то, говоря, что отец буквально спас ему жизнь, приняв на работу в техникум, несмотря на то что был он, как теперь говорят, «лицо еврейской национальности»…
Страх был условием тогдашнего существования. Принцип «не высовывайся» стал главным, хотя и негласным принципом. Большинство руководствовалось этим правилом, порой неосознанно.
Спускался я как-то вниз по эскалатору на станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды»). Шел 1949 год. Сияет красное дерево эскалатора, сияет полированный дуб перил, сияют круглые лампионы, внизу ждет сияющий прохладный серовато-голубоватый мрамор станции и улыбающаяся голова Кирова (был такой)… Народу мало. Идиллия. Все чинно, держась за резиновые толстые поручни, стоя справа, плавно едут вниз. Мерное гудение эскалаторов, чинные ряды стоящих справа, редкие торопящиеся слева. Вдруг кто-то из торопящихся толкает того, кто стоит справа. Что-то падает из рук стоявшего. Тот нагибается, его вновь толкает нетерпеливый. Возникает словесная перепалка. Включаются очевидцы и правдолюбцы.
– Вы ж его толкнули!
– А пусть не мешает! Я тороплюсь!
– Хотя бы извинитесь!
– Действительно, товарищ! Это же хамство! – и так, слово за слово, все громче.
И вдруг:
– Молчать! Знаете, где я работаю?!!
И – мертвая тишина. Сияние лампионов. Блеск сине-белого мрамора. Блики на полированном красном дереве. Застывшие в могильном ужасе фигуры заступников-правдолюбцев, стоящих справа.
И тук-тук-тук! – стук подкованных каблуков победителя из МГБ, тук-тук-тук! – по деревянным планкам эскалаторных ступенек, и затем – цок-цок-цок! – по сияющему мрамору пола. Прямо к улыбающемуся Кирову. К поезду цвета кофе с молоком. На мягкий кожаный диван. Ш – ш-шшу! Бах! – это закрылись двери. «Следующая станция «Дзержинская»! Готов!» – громко говорит девушка в красном берете; в ее поднятой руке жезл отправления. У-у-у – с самых низких басовых нот и до ц-ц-ццциии – самых высоких, визгливых, поезд втягивается в тоннель.
Тишина. Блеск и сияние. Идиллия.
Вернувшись с фронта, отец вначале служил в Министерстве вооруженных сил дежурным у маршала Шумилова.
Рассказывал следующее.
Рано утром, где-то к восьми утра, сотни офицеров шли по Фрунзенской набережной Москвы-реки, от метро «Парк культуры» в министерство. С портфелями, планшетками, с газетными свертками – там домашняя еда на обед. Недавние фронтовики. Грудь унизана орденскими ленточками, нашивками за ранения…
Каждое утро – толпа в несколько сотен офицеров. И каждое утро на гранитный парапет набережной взбирался некто в офицерских сапогах, в орденских ленточках, туго перепоясанный офицерским ремнем, но без погон – демобилизованный, – взбирался и со слезами на глазах кричал, надрывая голос: «Товарищи офицеры!!! Слава организатору и вдохновителю всех наших побед великому Сталину!! Ура!!.. Да здравствует великий Сталин – гениальный полководец всех времен и народов!! Ура!!»
Шли боевые офицеры. Они за четыре года навидались всякого. Не раз смотрели смерти в глаза, многие имели ранения.
Казалось бы: что им до криков этого психического демобилизованного. Но – не дай бог, не дай бог, заподозрят в том, что ты против этих лозунгов, или иронично относишься к ним, выкрикиваемым пусть больным, но искренним советским человеком!
– Слава великому Сталину! Ур-рр-а!
И над офицерской толпой раздавалось нестройное «ура!»
– Четче шаг, товарищи офицеры! Ур-рра!!
Офицеры, пряча глаза, печатали шаг, покрепче прижимали газетные кульки с котлетами, кричали «ура!» и, краснея от стыда, скрывались в дверях министерства.
Когда этот больной исчез, все вздохнули свободно.
Отец долго не выдержал сидения за столом дежурным офицером: «Стыдно. Это безделье. Надо работать». Демобилизовался. И ушел в Политехникум.
Много раз просил я его «рассказать что-нибудь» о войне. Он отмалчивался. А если и рассказывал, то совсем не героическое.
Как его товарищ, очнувшись на полу после взрыва снаряда, просил написать жене, думая, что умирает. На самом же деле осколок пробил кофейник с кипятком, который тот держал в руках, горячая вода залила ему гимнастерку, и он принял ее за кровь…
Как солдаты, идя в атаку штыковую, кричали не «За Родину! За Сталина!», а «Мама!!». И вот так, с криком «мама!», врывались во вражеские окопы… А немцы кричали: «Mutter!»
Как на станции Цимлянская однажды утром после адской немецкой бомбежки он вылез из воронки, где прятался от бомб, пошел к руинам здания штаба. И увидел своих подчиненных, столпившихся у рухнувшей стены. Из-под кирпичной груды торчали его валенки, которые отец в панике забыл надеть, удирая из здания. Солдаты стояли, сняв шапки, понурые, словно на картине «Смерть командира»…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?