Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:32


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Русская литература и крестьянский вопрос

Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать…

А. С. Пушкин. «Путешествие из Москвы в Петербург»

Поле Можаева

В 1960 году журналом «Октябрь» был опубликован очерк «Земля ждет…». После смерти Сталина прошло уже семь лет. По стране гуляет ветерком хрущевский доклад. Но советское царство-государство стоит крепко. В деревнях только началось освобождение крестьян. Станут выдавать паспорта. На волю отпускают без земли, она колхозная. Был клок ее под мужиками – свой огород, но подсобное хозяйство ужали, налогом обложили, чтобы вольные хлебопашцы все же не вздумали работать на себя, кумекая собственным умишком, что в убыток, а что в прибыль, когда у колхозников одна поденщина за трудодни.

Время это писатель Борис Можаев запечатлеет в повести «Живой» – она будет опубликована спустя несколько лет уже в «Новом мире» Твардовского под редакционным названием «Из жизни Федора Кузькина», что придаст ее действию эдакий простодушный поворот, обратит в случай. Так и в «Октябре», где пробился к публикации этот очерк, название как смогут подсократят, и оставлено будет что-то вопрошающее, обрубленное на замахе… Но каков был замах?

Повод, казалось бы, заурядный по тем временам, даже какой-то плакатный – рассказ о передовом опыте. В колхозе «Трудовая нива», расположенном в двухстах километрах от Хабаровска, всю занятую пропашными культурами землю разделили и закрепили за семьями колхозников. «Приехал я, помню, под вечер в погожую июльскую пору, ходил по полям и читал необычные надписи на дощечках: “Поле Горовых”, “Поле Исакова”, “Поле Оверченко”. И это не клинья, не загоны, а настоящие озера шелестящей на ветру шелковистой кукурузы и цветущей картофельной кипени. С нетерпением ждал я возвращения хозяев этих полей». Семейные подряды и все опыты, когда не крестьяне отдаются в наем колхозу – а колхозные поля берутся крестьянами в наем, будут задушены. Но тогда, в начале шестидесятых, Можаеву верится, что из искорок этих можно раздуть пламя, и он спешит проговорить главное слово: «хозяин».

Само это понятие еще не крамола, речь ведется автором о рачительном отношении к земле, да и мечтает его герой – тот самый «хозяин» – выполнить повышенное соцобязательство и получить прогрессивку. У колхоза есть поставленный государством план, но раз уж землю закрепили, закрепленный на ней может хотя бы свой труд точно сосчитать, а еще и выдается ему под личную ответственность орудие труда, к примеру, трактор. Сколько сделал, столько единолично получай. Перевыполнил план – получишь прогрессивку. Ну а потерял, упустил, горючее лишнее сжег – считай, вынул из своего кармана. Монологи тех, кому даже с такой удавкой дышится легче, заполняют можаевский очерк. «Да, закреплять надо землю… А то царапает ее нынче Иван, завтра – Федор, послезавтра – Сидор… А травой зарастет, и концов не найдешь. Трактор вон закрепляют за трактористом под личную ответственность. Комбайны – тоже. А земля – живой организм! Она же кормит нас и, за каждый ее участок тоже отвечать надо… Лично… Закреплять землю надо».

Это заговорил русский мужик… Соглашается с чьим-то мудрым решением, которое закрепило за ним колхозное поле. Жалуется, что иначе пропадает земля, как бы даже кого-то попугивая. Просит: окажите личное доверие! Печалится о справедливости, чтобы землю приравняли хотя бы к сельхозинвентарю, который все же берегут и закрепляют под эту самую ответственность личную… Сколько страдания в простых словах. Но откуда в очерке о передовом опыте страдающие голоса? Можаев передает крестьянскую речь во всей жизненной правде и слышит он тех, кто еще помнил, как подбирали на колхозных полях колоски, чтобы не сдохнуть с голода. Кого раскулачивали. Мордовали да сажали за малейшую провинность как вредителей. Это воскресли из мертвых они, хозяева. Воскресли – и ждут. Земли. Хозяева ждут земли, а она их-то, своих хозяев. Можаев за бодренькой декорацией преуспевающего на семейном подряде колхоза дает почувствовать иное – наполненную этим ожиданием, саднящую и больную пустоту.

Побеждают на своих полях крестьянские семьи, которым только и дали – зацепиться, продохнуть, ожить. Открыта дорога вербоваться на заработки в города. За лучшей долей уходят, если ждать становится нечего, – а тех, что остались в колхозе, работать приказами больше не заставишь. «А помощь – откуда она? Каждый колхозник теперь на учете», – дают понять о том же воскресшие на закрепленных за ними полях мужики. Вот и стали их считать, колхозников, пробовать, как выжать из них побольше силенок, чтобы один работал за десятерых. Получилось. Работают. Но работают, пока чувствуют себя хозяевами. И вот уже имеют свое мнение; как хозяева, ропщут – дай им больше прав; а на смену воодушевлению и новым надеждам приходят своим чередом усталость и равнодушие… Разве это справедливость? Землю надо бы закреплять года на два, на три… Оплату, то есть начисление трудодней, надо бы менять… Ожидание. Пустота.

Они побеждали, но не могли подняться с колен, похожие на гладиаторов в своих трудовых поединках за землю. Трудом их пользовались – а землю не отдавали. Это положение понятно Можаеву. Поэтому, вдруг, он пишет: «Русский мужик не любит брать что-нибудь на веру, либо он принимает все как есть равнодушно, не чувствуя полезности предложенного, либо проявляет скрупулезную дотошность в том, что, по его мнению, приносит выгоду обществу и ему». Равнодушие – вот она, всегдашняя крестьянская месть хозяевам. Работать мужик будет только с выгодой для себя. Побежденный, он сожмет свою волюшку в кулак, может, даже угодливо поклонится – а поля останутся без хлеба. За поражение русского мужика советское государство готово платить самой дорогой ценой – в 1963 году впервые закупается зерно в Америке, потоки которого, уже золотые, потекут в черную дыру. Но последние слова обо всем скажет опять же еще держащийся за свою землю мужичок, узнавая о другом таком же колхознике – главном герое можаевского очерка, что не выдержал и оставил порастать травой свое поле… «Жалко, – с огорчением сказал Никитюк. – Но это у него не исчезнет. Он опять вернется к земле, как только условия создадут. Это, знаете, как озимые под снегом: снегом привалило их, и они вроде замирают. Но только снег сойдет и солнышко припечет, как они сразу взойдут, потянутся кверху. Корни, брат, остаются в земле. Вот в чем дело-то».

Жалко, огорчительно – только все еще впереди!

Вера писателя в народ была такой же, мужицкой. Мужество, с которыми пишет Можаев, так естественно, что ему не требуется никакого пафоса, да его-то нет и в словах мужиков. Поразительно, как она, власть, пропускала такие публикации, да еще чуть ли не поощряла их появление, когда, несмотря на цензуру в печатных изданиях, автор мог выехать по командировке в любое место и увидеть все своими глазами. Свобода такая, которой он пользовался, как никто другой, распахнула ему Россию. Знание происходящего открывало прямую дорогу к правде, и Можаев писал: «…есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство».

Очерк, опубликованный когда-то на страницах «Октября», дал название книге, похожей уже на хронику жизни ее автора, только на этот раз не требуется что-то недоговаривать да прятать, другие времена. «Земля ждет хозяина» – книга Бориса Можаева, последняя или новая, как понять? Что пришло с этой книгой?

Последним прижизненным изданием был сборник рассказов и очерков «Затмение», увидевший свет в 1995 году, – итог газетных публикаций. А больше уже ничего не издается, хотя автор «Живого», «Мужиков и баб» назывался живым классиком отечественной литературы. И вот писатель возвращается, хотя время, в котором то ли дышал, то ли задыхался, еще и не ушло. В этой книге теперь уж точно весь Можаев – до написанного в последние месяцы жизни. Не вместила она в себя только те как будто бы главные произведения, которые сделали его писательское имя громким. На ее страницах главнее время Бориса Можаева. В ней больше документальных историй и личного опыта, чем придуманных сюжетов и фантазий. Писатель сам же к этому призывал: «Серьезный литератор, прежде чем изображать реальную действительность, должен определиться в главном – понять, что же происходит в нашем обществе». И еще при жизни его уличали в публицистичности – в том, что он публицист, лишенный всяческой оригинальности, а не художник. Как будто требовали от страдающей души какой-то еще натуральности да свежих красок – той большей выразительности, с которой играют страдания артисты. Только Можаев не притворялся человеком страдающим, правды ищущим. Он таким был. Это живое слово – до тех пор и новое, пока живое – несет в себе его последняя книга.

Он спешил, чтобы «помочь исправить»… Не разрушить или переделать – а поставить на свои места, Богом и природой определенные. Только все еще впереди! Правды не может быть без веры, но что давало ее? Читая, видишь, как Можаев терпел поражение за поражением… То, что он в одиночку пытался спасти – губили на корню. Те, кого выискивал в надежде поддержать и защитить, – пропадали без вести. Идеи, которым старался дать будущее и за которые боролся, – душили. А потом рушится страна. Можаев не принял общественные перемены, которых так ждал, – все опять пошло вкривь и вкось, вот заголовки его выступлений в 90-х: «Где наш пахарь? Кого еще ждем?!», «Геноцид», «Захват»…

Его вера и не была эдаким «социальным оптимизмом». Это вера в спасение, но когда он бросается спасать уже гибнущее, она – в готовности пожертвовать собой во имя других. Возникает ощущение не конца, а надрыва на последних страницах, как будто что-то вырвано и должно быть продолжение – но это оборвалась жизнь. Ее-то и не хватило, а изменить не то что ход истории, хоть что-то изменить – оказалось выше человеческих сил. В этой книге написанное пережило автора. «Земля ждет хозяина» – это тема всего творчества Можаева, и снова он приходит с ней, и снова звучит она как вызов. История русского крестьянства, советская деревня, новая свободная Россия, только уже опять одураченная – «старое и новое» в этой книге куда-то катится отвалившимся у телеги колесом. Путь русского писателя даже не оборвался, а словно потерялся в новом времени. Слышно только тех, кто глумится. Серьезные общественные темы свалены в литературе на обочину. Все это он предчувствовал. Вот какие мысли высказывает Можаев в своей речи, произнесенной еще в 1982 году на симпозиуме «Цивилизация и литература»: «Для них совершенно неважно, какая конъюнктура – сексуальная, социальная или даже идеологическая. Главное попасть в денежную струю или на конвейер служебной выгоды; расхожая недолговечная продукция, рассчитанная на ослепленную рекламой нетребовательную публику, миллионными тиражами забивает книжные прилавки, наводняет журнальные полосы, театральные подмостки и кино. Как у бойких расчетливых лотошников, у этих сочинителей всё можно найти для разжигания интереса к шикарной жизни и похотливых желаний, всё: от телесного и нравственного стриптиза до откровенной проповеди насилия. И вся эта хитроумная затея приблудного сочинительства существует только для того, чтобы увести читателя и зрителя от реальной действительности, от ее больных и тревожных вопросов».

Писателя не стало в 1996 году. На кончину его отозвался Солженицын. «С Борисом Можаевым» – это рассказ о дружбе, о человеке, о литературной судьбе (опубликованный к первой годовщине со дня смерти Можаева, он становится предисловием к книге, выпущенной в 2003 году издательством «Русским путь»). Солженицын видит в Можаеве крестьянского богатыря – «живое воплощение средне-русского мужичества». Этот образ он воссоздал уже в своей эпопее. С Бориса Можаева писался Арсений Благодарев, главный крестьянский герой «Красного Колеса»: «…естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, проворностью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, – и во взрыв тамбовского мятежа». Восстание Можаева – тот же бой за «сельскую Русь», «спор за еще один деревенский рубеж, как бы уже не последний». Обобщая все до символов, Солженицын сознательно или невольно наполняет их смыслом, пронзительным и трагическим, когда вспоминает о последней встрече, с уже умирающим: «И голос его, утерявший всю прежнюю энергию, ослабел в мягкую доброту, еще усиливавшую впечатление святости его образа. Говорил с трудом, а хотел поговорить. Потом обрывался на фразах. Иногда переходил на шепот. И о чем же говорил? Как страну довели – вот те самые, что и всегда».

Можаев писал о катастрофе – «уничтожении сельской жизни на русских просторах», как это с трагической широтой сказано у Солженицына. Сам он никогда не подчинялся тому страху, с которым приходит ощущение собственного бессилия, конца: больной раком, не хотел знать правду о смертельной болезни. Об этом у Солженицына говорится как о чем-то очень важном: «он совсем плох – а не понимает этого, как бы не ищет правды о своей болезни», «выражение его лица поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире, – тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял». Но мучительный шепот умирающего человека, его последние слова даже в простой записи звучат ощутимо страшно, как будто исчезает, кончается что-то огромное и больше не будет самого смысла жить.

Такое же страшное зияние осталось после смерти Василия Шукшина. Его последнее слово – это «Калина красная». Там нет в кадре гибнущих деревень, только одна душа горемычного мужика – образ, в котором Шукшин воплотился с такой страстью, что уже был неотделим от него. И погиб-то как будто на экране, когда цеплялся за березки, прощался с ними, а они, белые да чистые, истекали кровью. Что же он сказал? Пашет мужик поле, смывает потом грехи, только вот вылез на свет Божий из лагерного барака, а подъехали – «те самые, что и всегда» – да пристрелили, смыли, значит, кровью; «он был мужик – а их на Руси много». А что сказал Астафьев? Вот эпитафия, которую он написал собственной рукой и завещал близким прочесть после своей смерти: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание».

Все это не жалобы на собственную участь обездоленных людей, какими они вряд ли были – лауреаты государственных премий, живые классики. Хотя судьбы поразительно схожи – и каждый, осознавая или нет, потерпел в своем времени сокрушительное поражение. Это погружение в национальную катастрофу, которую чувствовали с одной болью, в одно время. Это взгляд на Россию из ее глубины: только в XX веке кончаются эфемерные «хождения в народ» и подглядывание, когда стыдливое, а когда бесстыжее за народом, потому что русские писатели выходят из его гущи… Что же разрушилось и уничтожилось? Так жестоко и бессмысленно все у нас в России? Или это здоровое освобождение от больной тяжести каких-то изживших себя смыслов?

Глазами мужика

Со времени публикации «Впрок», «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова и «Поднятой целины» Шолохова советская литература молчала о трагическом положении крестьянства. Все неимоверно сдавлено страхом, мертвые молчат о мертвых – и есть ли живой? Был – Твардовский. Он возвысился как советский поэт в трагическое время, но сам оказался сколком народной трагедии, а поэтому страдал правдой, будто узнавать ее должен был о самом себе. Крестьянский сын, он помнил о деревне. Отец его в 1931 был признан «кулацким элементом», подвергнут раскулачиванию и высылке – а вместе с ним отправили на спецпосление за Урал жену да шестерых детей. Константин Трифонович, один из братьев, вспоминал: «Постройки наши расхватали. Жилой дом перевезли в Белый Холм, как будто бы для учителей. А на самом месте, где мы жили, поставил себе избу председатель местного колхоза». Так закончилась жизнь крестьянской семьи, оставшейся без дома, земли, всего родного. Твардовский покинул смоленскую деревеньку, в которой родился, в 1928 году. Он переезжает в город, чтобы получить образование и войти в новую советскую жизнь.

Вот одно его малоизвестное стихотворение тех лет, «Отцу богатею» (1927 г.):

 
Нам с тобой теперь не поравняться.
Я для дум и слов твоих – чужой.
Береги один свое богатство.
За враждебною межой.
 
 
Пусть твои породистые кони
Мнут в усадьбе пышную траву,
Голытьба тебя вот-вот обгонит.
Этим и дышу я и живу.
 

Писал это, конечно, не доносчик, а верующий в свою идею комсомолец. Но в первоначальном варианте поэмы «Страна Муравия» (1936 г.) читаешь вдруг такие строки, уже не пропущенные цензурой:

 
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
 

Это написано без страха, по-живому, а в словах – реальность, правда. Все описывается как таинство – глуховато, скупо. Это и есть – таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские – не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано – другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили – нажили по узлу, по котомке дорожной, да еще вот детишек. Если уж с детьми увозят – может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступленные, бесчувственные – везут на смерть. Без дома своего да земли – это же холод и голод, верная гибель. Отнимают ее, жизнь. «Не били, не вязали» – значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивления, да и уже-то были забиты, лишены свободы. «Не пытали пытками» – даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. «Их везли, везли» – без счета, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая – тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.

Это исповедание Твардовского и есть вся его суть. Мертвым, ушедшим не нужно правды – нужна она живым, потому посыл обращен будто бы даже в будущее. Есть правда, необходимая человеку, – это память. Твардовский не отрекался от того, что помнил. Он уцелел, но в этом чувствовал жертву отца и матери, младших братьев и сестер, а глубже – жертву народную. Уцелел с той же покорностью своей судьбе, с которой другие шли арестантскими этапами и погибали.

Еще малоизвестного поэта, его обвиняли в «кулацких тенденциях». В 1937 году в Смоленске готовился его арест. «Кулацкое происхождение» как приговор. Спасло то, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Оставленный в живых, Твардовский, пожалуй, был единственным русским поэтом, кто мог публиковаться в сталинскую эпоху, хотя шел своей поэзией за трагической судьбой своего народа. «Василий Теркин», «Дом у дороги», «За далью – даль» поэтому опережали сдавленное страхом и молчанием время. Это пролог ко всем главным событиям русской прозы, но и свидетельство о главных событиях истории. Хождение ли это за лучшей долей крестьянина, не желающего вступать в колхозную жизнь, или война глазами привычного к окопам русского мужичка, или реквием по убитым на войне, – все получит продолжение в темах и публикациях «Нового мира», когда Твардовский как главный редактор откроет для них журнал.

Главная – тема крестьянская. Он сам вел отсчет своего времени с публикации в «Новом мире» очерка Валентина Овечкина «Районные будни». Публикация состоялась в 1952 году. Партийный работник, журналист, Овечкин в этом очерке правдиво показал советскую деревню тех лет. Это был не художественный прорыв, но равный ему по силе поворот к жизненной правде. Когда через четыре года Твардовский был снят с должности главного редактора, его журнал уже успел опубликовать очерки и рассказы Тендрякова, Троепольского, Яшина. После смены партийного курса Твардовского в 1958 году снова назначают главным редактором «Нового мира» – и крестьянская тема получает на его страницах еще более отчетливое продолжение. Новая, хоть и обставленная красными флажками, свобода обсуждать общественное состояние страны, поданная докладом Хрущева на XX съезде партии, побуждала творческую интеллигенцию искать опору для этой свободы в народе. А писать о «проблемах сельского хозяйства» – и значило обращаться к народу. Так возникло уже в среде советской интеллигенции подобие «народничества».

Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении «нагрузки». Можно сказать, что начинались «общественные преобразования», однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нем не было духо-подъемных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло «внутреннее давление» в напряженных донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что работала уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу – и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Ее хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всем власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву – и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: «Не суйся!» Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчиненной и не главной. Казалось бы, словесная полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытав неожиданно такое «внешнее давление», государственная машина ответила усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.

«Новый мир» Твардовского во многом повторил судьбу «Отечественных записок» Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило на себе внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, «Деревенский дневник» Ефима Дороша, безусловно, отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского «Из деревенских дневников». Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приемом и попыткой расширить ее, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в «Новом мире», однако, не было продолжением «народнической традиции»: журнал Твардовского расколол ее и опрокинул движением новых сил. Народничество – это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: «Одни, убедившись, в бесплодности интеллигентного существования “в одиночку” ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации». «Новый мир» показал обратное – он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский еще за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.

Народничество эпохи Успенского и Михайловского кончилось духовно в революционных кружках. А народничество времен Твардовского – в диссидентских. Вот что формулировал Троцкий: «Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции». Точно так же советские диссиденты, с их идеями и подпольем, куда загнаны были мечты о политической свободе, формулировали новые задачи. Например, Григорий Померанц писал: «Интеллигенция есть мера общественных сил – прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу».

Твардовский публикацией «Районных будней» начал борьбу с «колхозной» мифологией советской литературы. От литературы требовали народности – понимай, «социальной близости». А по сути, это интеллигенция должна была отречься от своей морали, культурных интересов. Для Твардовского было важно показать крестьянскую жизнь, чтобы опрокинуть такую, соцреалистическую, народность. Движение в сторону жизненной правды освобождало интеллигенцию, и «Новый мир» становится выразителем ее интересов – но только до тех пор, пока о деревне писалось с точки зрения интеллигента, то есть его морали и представлений о народной жизни. В своих «дневниках» и «записках» о деревне культурное общество как бы получало право голоса, до этого у него отнятое. Примечательно, что на страницах журнала при этом возникает понятие «крестьянская тема» – и даже не в смысле «тема творчества», а с явным публицистическим звучанием, то есть – тема для обсуждения. Все перевернула публикация «Одного дня Ивана Денисовича», когда литература заговорила голосом самого народа. С этим рассказом и взглядом глазами мужика на все человеческое бытие и на весь, уподобленный лагерному бараку, мир – вдруг пришла другая литература, отдельная от советской. Это было впечатление от одного рассказа, но тогда же, в шестидесятых, наружу вышел уже пласт произведений о народной жизни.

Авторы их должны были выжить и уцелеть – а с ними и в них уцелела родовая память русского крестьянства. Они пришли в литературу в одно время, всем миром деревенек – рязанских, курских, вологодских, алтайских, владимирских, сибирских, как будто их и посылала сама земля. Не самородок-одиночка, очарованный книжной мудростью, воспринявший и усвоивший многие ее уроки, поднявшийся до понимания искусства, – а целое поколение, еще неизвестная и рожденная в самом народе сила. Сила духовная его памяти, веры, опыта… Сила сердечной отзывчивости к образам взорванной, разрушенной христианской культуры… Себя заявляло новое творческое мышление, соединенное своим миропониманием с этическими и эстетическими ценностями русской культуры. Революция, казалось, уничтожила в России все формы духовной ее жизни – и вдруг снова пробились ее ростки, да еще на «ржаном поле». Кто только не ходил на поле это, сеять доброе, разумное и вечное, мечтая просветить свой народ, но возвращались ни с чем. А всходы взошли, когда не осталось даже мечтателей, когда дыхание чуть теплилось в опустошенных коллективизацией, а потом уж войной, колхозных загонах.

Что же пробудило эту силу? Творчество! Только оно могло стать освобождением, если бы обратилось к людям и открылось для других как бескорыстный дар. Пожалуй, это самый естественный, но и парадоксальный ответ. Русское крестьянство было носителем своего культурного и религиозного сознания. Все подчинялось земле. По ее законам жили и умирали. Как писал Успенский во «Власти земли»: «Ни за что не отвечая, ничего сам не придумывая, человек живет только слушаясь, и это ежеминутное, ежесекундное послушание, превращенное в ежеминутный труд, и образует жизнь, не имеющую, по-видимому, никакого результата (что вырабатывают, то и съедят), но имеющую результат именно в самой себе». Борис Можаев уже из другого времени возражал Успенскому: земля не дается каждому – а только сильным, поэтому русский мужик «собирался толпами, селился миром». Земля – это не власть, а сила, которая «сплачивала русских людей в особый трудовой союз». То есть земля все же отдает свою силу, наделяя ею тех, в ком зависимость от земного благоденствия пробуждает чувство ответственности, сопричастности. Русский мужик становился послушным рабом – или ответственным хозяином, созидая свой собственный «автономный мир», в котором был уже творцом. Все, что крестьянин создавал, он должен был создать сам. Творчество было необходимостью для крестьянского труда, ведь земля не станок – она живая. В конце концов, он создавал своим трудом то, что сотворить способны только земля и природа. Но, обладая такой творческой силой, без которой бесплоден был и его труд, он замыкается в своем «автономном мире», в котором веками ничто не преображается; который, можно сказать, образует жизнь, «имеющую результат именно в самой себе».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации