Текст книги "Проклятая русская литература"
Автор книги: Ольга Михайлова
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Но для многих романтиков рационализм скомпрометировал идею божественного окончательно, и они начинают наделять божественными чертами… дьявола. Точнее, утратив веру в Бога и дьявола, человек сам… начал примерять дьявольский красный камзол и хвост, то есть… стал играть дьявола. В инфернальном теперь пытаются найти свою красоту, свой смысл, обнаружить позитив. Отсюда Манфреды, Лара, Каины, Чайльд-Гарольды… Мережковский заметил, что Лермонтов, очень много писавший о Боге, никогда не упоминает Христа. Это говорит о глубокой отчужденности поэта от Церкви, хотя Богородица, которая, по преданию, спасает грешников, которые Христа забыли, у Лермонтова поминается не раз. Лермонтов был мистически очень одарён, а сочетание мистического, даже пророческого дара с неприятием русской религиозной традиции было очень характерно для его времени, и потому герой этого времени, Печорин, несёт на себе печать демонизма Чайльд-Гарольда. Является ли Печорин Лермонтовым, а Лермонтов – Печориным? Вопреки мнению многих, я полагаю, что Печорин – это слепок мыслей Лермонтова, помноженный на его мечту о себе, это не второе «я» поэта, Лермонтов, разумеется, больше своего героя, но можно говорить о тождестве если не личности, то духа.
Коллеги, знавшие об увлечении Ригера демонологией, прятали улыбки, но слушали внимательно.
– Лермонтов рисует в Печорине человека неординарного, но явно подпавшего под влияние дьявола, это первый антигерой в русской литературе. Михаил Юрьевич интуитивно правильно расставляет акценты: Печорин – источник смертельной опасности, от него веет дыханием смерти. История с Бэлой – классическое разрушение другого человека, Печорин любит Бэлу, но эта любовь несёт ей гибель. И вспомним его поистине дьявольскую реакцию на её смерть. Он смеётся. Можно говорить о том, что это была некая неадекватная психическая реакция Печорина на потрясшее его событие. Но куда вероятнее нечто другое. В традиционной религиозной литературе я неоднократно читал о дьявольском смехе. Представить плачущего беса невозможно. Бесы только смеются. Ненавидят, разрушают и смеются. А вот Христа смеющимся представить трудно. Он улыбается, когда, например, подходят к нему дети, плачет, но никогда не смеется. В этом мире, отпавшем от Бога, естественнее плакать, чем смеяться. Печорин же смеётся. Но кто смеётся гибели человека? Только дьявол. Теперь Максим Максимович. Он не обыватель, не ходячая мораль, а русский чистый человек. Однако рядом с Печориным он приобретает карикатурные черты, он смешон! Но кому смешон добрый и благочестивый человек? Только дьяволу. – Ригер явно оседлал любимого конька. – Княжна Мэри – ещё одна жертва Печорина. Образ любящей или любимой женщины – это отношение писателя к жизни, таково неписаное литературное правило. И вот – женщины при соприкосновении с Печориным обречены на гибель.
Гибель и рядом с ним самим. Если в Тамани герой ещё борется за жизнь, то постепенно он всё больше начинает искать смерти. Сам себя он убить не может – для его демонизма это слишком мелко. Он начинает готовить себе убийцу – Грушницкого. Грушницкий изначально порядочен и честен. Столкнувшись с Печориным, он начинает деградировать. Но кто источник деградации человека? Дьявол. Страдает ли сам Печорин? Нет, разрушение оказывается единственной стихией, которая его удовлетворяет. Но всё же здесь мы имеем дело с одержимостью дьяволом, но не с самим дьяволом. У Печорина нет припадков, он не бросается на людей, однако он, несомненно, одержим силой, которая оказывается больше его самого. Не Печорин является активным началом, а какая-то иная сверхчеловеческая сила, которая через Печорина вторгается в наш мир, истребляет смысл существования, красоту, любовь. Объяснить поведение Печорина социальной средой невозможно. Такие люди были, есть и будут.
Духовен ли герой Лермонтова? Безусловно, по крайней мере – в светском понимании этого слова, для которого духовность – не стяжание Духа Святого, но открытость тонкому миру. Однако вопреки обывательскому стереотипу, иной духовный человек может быть смертельно опасен, как проводник сил, которые он не умеет контролировать. И отсюда понятно, почему поколение интеллигенции, воспитанной русской романтической литературой, оказалась способно только разрушать.
Следует, наверное, отметить, что изначально ложным было и романтическое представление о духовности литературы. К литературе нельзя относиться как к некой абсолютной духовной ценности. Это ценность весьма относительная.
Верейский удивился, что мысли Ригера так созвучны, оказывается, его собственным, но промолчал.
Муромов перелистал блокнот.
– Ладно, теперь я. Остается анализ его личности. Стихи, воля ваша, показались мне подлинно недетскими, роман – же и вовсе носит черты законченной зрелости. Что заметно? Первая особенность, которую отметил ещё Соловьёв, – страшная напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, страшная сила личного чувства. Если продолжить сравнение, Пушкин, когда говорит о себе, то будто о другом, Лермонтов, когда говорит и о другом, то мысль его стремится вернуться к себе.
Ни у одного из русских поэтов нет такой силы личного самочувствия.
Понятно, что развитие личности идёт через осознание смысла своего бытия, но его надо подлинно выстрадать, иначе личность останется пустой. Оставаться совершенно пустой колоссальная личность Лермонтова не могла, всё, им переживаемое, превращалось в поэзию, главным же была любовь. Но любовные мотивы не притупляли остроту эгоизма, и не смягчали его жестокость, во всех любовных темах Лермонтова главенствуют не любовь и не любимая, а любящее «Я», дух торжествующего эгоизма. В «Герое нашего времени» торжество эгоизма над неудачной попыткой любви – намеренная тема, но эгоизм чувствуется везде. Любовь не была для Лермонтова началом значимым, он любил лишь собственное любовное состояние, пустынность напряженной, сосредоточенной в себе личной силы. Лермонтов вовсе не занят, как отмечал Соловьёв, ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбой своих ближних, а только своей судьбой. Отсюда – резкий фокус духовного зрения: оно направлено только на него самого.
С ранних лет ощутив в себе силу поэта, Лермонтов принял её только как право и привилегию, а не как обязанность и службу. Да, это романтичность байронизма. Он подлинно избалованный барчонок. Он полагает, в отличие от Жуковского, Гоголя и Пушкина, что его гениальность уполномочила его требовать от людей и от Бога всего, что ему хочется, не обязывая ни к чему. Богом же поставлена дилемма: если ты считаешь, что имеешь сверхчеловеческое призвание, исполни необходимое для него условие, поднимись к святости, поборов в себе злое начало, которое тянет тебя вниз. А если ты чувствуешь, что оно сильнее тебя, и ты даже отказываешься с ним бороться, то признай себя простым смертным.
Лермонтов сознавал злое начало. Четырнадцатилетний поэт дает точное описание своего демона:
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все моленья отвергает,
Он равнодушно видит кровь.
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей.
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
Эти описания можно бы принять за пустые фантазии талантливого мальчика, если не было бы известно, что уже с детства рядом с проявлениями души чувствительной и нежной, в нём обнаруживались резкие черты демонической злобы. Из интимного письма поэта известно, что взрослый Лермонтов вёл себя с женщинами совершенно так же, как Лермонтов-ребенок с цветами, мухами и курицами. И тут значимо не то, что он разрушал спокойствие и честь светских барышень, а то, что он находил в этом наслаждение. Услаждаться творением зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило – вместо барышни – бравого майора Мартынова как роковое орудие кары для человека, который мог бы быть солью земли, но стал её плесенью.
Соловьев утверждал, что демон злобы соседствует в Лермонтове с демоном нечистоты. Демон похоти овладел душою несчастного поэта слишком рано, и когда, в одну из минут просветления, он говорит о «пороках юности преступной», то это – увы! – близко к истине. Я умолчу о биографических фактах, но даже его эротические стихи производят какое-то удручающее впечатление полным отсутствием легкой грации Пушкина. Пушкина вдохновлял какой-то игривый бесенок, пером Лермонтова водил настоящий демон мерзости.
Сознавал ли Лермонтов, что пути его были путями ложными и пагубными? Да, и в стихах, и в письмах его много раз высказывалось это сознание, но сделать действительное усилие, чтобы высвободиться от своих демонов, мешал демон гордыни, который нашептывал: «Да, это дурно и низко, но ты гений, ты выше простых смертных, тебе всё позволено, ты имеешь от рождения привилегию оставаться высоким и в низости…» и мы не найдём ни одного указания, чтобы он когда-нибудь взаправду тяготился своею греховностью. Гордыня потому и есть коренное зло, что это состояние души, которое делает всякое совершенствование невозможным, она в том и заключается, чтобы считать себя ни в чем не нуждающимся, чем исключается всякая мысль о покаянии. Другими словами, гордыня для человека есть первое условие, чтобы никогда не стать сверхчеловеком. Сверхчеловеком делает смирение, и гениальность обязывает к смирению, ибо гениальность обязывает становиться сверхчеловеком. Гоголь и Жуковский это понимали. Понял и Пушкин. Лермонтов этого осмыслить не мог. Религиозное чувство в Лермонтове никогда не боролось с его демонизмом, и в более зрелом возрасте, после нескольких бесплодных порывов к возрождению, Лермонтов находит окончательное решение жизненного вопроса в фатализме. Его обращение и преображение требовало бы сложного и долгого подвига, на который Лермонтов был просто неспособен. Сильная натура оказалась не в силах бороться с дьяволом. В итоге Лермонтов стал рабом зла и показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, он больше чем кто-либо из русских писателей изобразил лживую красоту зла, его одушевленность и величие. Поэт гнева и гордыни, он полюбил чёрный образ Демона, тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести.
Голембиовский обратился к Верейскому.
– Ну, Алеша, что решаете?
– Изучать подобное в школе – просто безумие, – покачал головой Верейский. – Мы развращаем детей. Из песни слова не выкинешь, из литературы Лермонтова не уберёшь, но подход нужно изменить. Нужно всемерно обличать ложь воспетого им демонизма, останавливающего людей на пути к Истине, и тем мы, наверное, уменьшим и тяжесть, лежащую на этой искажённой и больной, но всё же великой душе…
Домой Верейский и Ригер снова возвращались вместе.
– Я вот одного не понимаю, – задумчиво проронил Марк, когда они проходили через парк, – его же все-таки не сравнить с пустозвоном Белинским, есть же, чувствуется глубина и большой ум, а временами – просто проступает гениальность. И при таком уме и такой глубине – мальчишеские глупости и нелепая смерть.
Верейский кивнул.
– Тут философ один, Тростников, проронил весьма любопытную фразу: «Каким же должно быть явление, чтобы на нем проступила специфическая печать дьявола? Очевидно таким, чтобы нельзя было считать его результатом действия только естественных факторов и чтобы оно наносило какой-то ущерб миропорядку. И еще. Когда наблюдается очевидное несоответствие между замыслом и его исполнителем, который гораздо примитивнее замысла, это значит, что поведение исполнителя диктуется ему кем-то более умным. А если это поведение напоминает повадки дьявола, то именно он является здесь незримым суфлером…» Так было с Белинским и Вольтером. Так было и с Лермонтовым. Гениальность в Михаиле Юрьевиче, боюсь, именно от дьявола, а вот раздавленные мухи и брошенные барышни – от него самого.
– Тогда дьявол, получается, искушал Россию двумя руками: в правой, для умных, – глубокий демонизм Лермонтова, в левой – для дурачков попроще – народообожествление Некрасова и сумбурная революционность Белинского. На любой вкус товар – только выбирай…из двух зол. И какое меньшее – поди, пойми.
– Нет, – Верейский сморщил нос: с еловой лапы на лицо ветром снесло капли талого снега, – нет. У дьявола, возможно, две руки, но не забывай его подручных. Зла было куда больше, и выбор был куда шире.
– Ах, да, мы же в начале пути…
Глава 7. «Демократические ляжки…»
«Вопрос о реальности морали сводится к тому,
действительно ли обоснован принцип,
противоположный принципу эгоизма?»
Артур Шопенгауэр
В будущую среду они решили обсудить Герцена, но встретили истеричный протест Ригера:
– Господа, я не могу читать «Былое и думы», просто не могу, Богом глянусь, раз пять брался – тошнило, виски сжимает, голова гудит.
– Ну, что вы так, Марк, право…
– Не могу, – Ригер поморщился, – помилуйте, как можно это читать? Разрозненные клочки описаний с явными признаками самолюбования и дилетантизма, непомерная напыщенная образность, обилие велеречивых метафор и выспренных острот, путанность мысли и высокопарность. Мутит меня от него. Логика повествования: «В Киеве – дядька, в огороде – бузина, автор – непонятый гений, а все консерваторы и ретрограды, как явствует из спондея второй посылки – сволочи».
– Странно, – отметил Верейский, – но…голова почему-то болела и у меня.
Он это точно помнил, правда, не связывал в те годы головную боль с чтением именно этой книги. Но Алексей замечал, что резкие смены планов, сбивчивость рассказа Герцена и его сумбурность действительно мешали углубиться в книгу, и он осилил «Былое и думы» с трудом. Голова же болела, как он полагал, от простуды, но стоило отложить книгу – исчезли и все симптомы болезни.
– Язык коряв, самомнение раздуто, однако читать можно, – внушительно отозвался Голембиовский, но впечатления на молодых коллег не произвёл: все знали, что Борис Вениаминович прочитал даже «Критику чистого разума» Канта. – Я бы на вашем месте прочёл, Марк.
– Пощадите, господа, – простонал Ригер, – я много раз пытался, – не смог.
Страдальчески сморщенная физиономия Ригера неожиданно напомнила Верейскому поросенка Фунтика из известного мультика и, видимо, остальным – тоже. Коллеги, будучи, в сущности, добрыми людьми, расчувствовались и единодушно проявили милосердие, решив взяться за Тургенева. Ригер сразу повеселел. Голембиовский заметил, что рассматривая классика, ему, Ригеру, следует избегать истории с Виардо, ибо они решили не рыться в грязном белье. Марк высокомерно заметил, что лямуры «барина от литературы» его ничуть не интересуют, и все порешили обсудить только личность и мировоззрение классика.
Со вторника резко потеплело, снег стаял, Верейский читал Тургенева, но отвлёкся и долго с любопытством наблюдал, как какая-то толстая круглая птичка, с рыжевато-палевой грудкой и черно-белыми полосами на крыльях, села на подоконник и коротким носиком пыталась склевать что-то из щели между стеклом и рамой.
– Снегирь, что ли? – недоуменно поинтересовался Верейский, – только странный какой-то, рыжий…
– Эх, молодежь… – раздался рядом насмешливый голос Голембиовского, – зяблик это. Весна пришла, Алеша.
Да, весна ощущалась, она пела птичьими трелями, лезла из почек «клейкими зелеными листочками» и дышала теплыми ветерками. Муромов решился снять тёплое пальто, а Ригер пришёл в среду в новом светлом костюме и даже пах каким-то одеколоном.
Тургенева решили аристократично совместить с бутылкой армянского коньяка, Бог весть с каких времен завалявшегося у Голембиовского, что, в свою очередь, потребовало изысканной закуски. Ригер проинформировал коллег, что идеальным дополнением к коньяку будет горький шоколад, кофе и сигара. Сойдут также сыр, засахаренный лимон, фрукты и орехи. В итоге он добился того, что его снабдили деньгами и отправили по окрестным полупустым магазинам отыскивать все эти прелести. Но, к немалому удивлению коллег, Ригер все разыскал и быстро вернулся с покупками.
– И он ещё уверяет, что не еврей, – шепотом пробормотал Муромов, – только еврей может найти в пустыне апельсин, а в перестроечной России – горький шоколад, орехи и лимон.
По счастью, Ригер его не услышал, так как ходил на свою кафедру за кружкой с тремя поросятами. Наконец, коньяк был разлит по бокалам, которые зав. кафедрой извлёк из представительского сервиза, пылившегося у него в кабинете уже десятилетие, закуски разложены по блюдцам, и Верейский, вернувшийся к своей роли докладчика-обвинителя, начал.
– Может, я и неправ, но Ивана Сергеевича надо читать в молодости и желательно никогда больше не перечитывать, если хотите сохранить чувство его «первозданности», – резюмировал он сразу, – ибо, на мой взгляд, этот изящный старомодный рассказчик не сохраняет своего прежнего обаяния под критическим взглядом зрелости. Флёр первой любви развеивается, и перед нами предстает беллетрист, весьма ограниченный в своих художественных силах. Тургенев довольно содержателен и разнообразен, но – неизменно поверхностен. Он не имеет глубины, пафоса и подлинной серьёзности. Его легко читать: он не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, безукоризненный в форме, он удобен. Он не хочет волноваться сам и не беспокоит читателя. Ему свойственны литературное жеманство и манерность, он изыскан и даже сновидения своим героям посылает…ну, очень поэтические…
Голембиовский хмыкнул и покачал головой, а Муромов и Ригер молча вникали в сказанное.
– Его мягкость – это просто вялость и слабость, – продолжил далее Верейский, – и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа он раскладывает по романам как повар – специи по блюдам. Достоевский, сочиняя на него пасквиль в «Бесах», был не так уж и неправ. «Что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, – все эти утруждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, – нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но, увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он не верит и в лавры… Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, – и пошла и пошла, засвистала машина… «А, впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете…» Зло, язвительно, но похоже.
Верейский глотнул коньяку, посмотрел, как дегустирует шоколад Ригер, и продолжил:
– Нужно подчеркнуть, что он, один из немногих русских писателей – образован. Но, увы, ни одному классику образование так не впрок, как Тургеневу. И тут снова прав Достоевский: «Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе… И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, то есть все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что о ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу…» Это, конечно, шарж, тем более что роста Тургенев был непомерно высокого, но сам он и без поправок на рост в карикатуре себя узнал сразу.
Иван Сергеевич поверхностен и в своих героях: никогда глубоко не входит в свои персонажи, не принимает их к сердцу. Вот Рудин. Как бы ни старался автор примирить его пламенный энтузиазм и ледяную холодность, его благородство и склонность жить на чужой счёт, – не стыкуется. Образ Базарова тоже являет собой нестройное сплетение кривой схемы и живой личности: формула, которой поработился сам художник, вносит своё мёртвое и разрушительное дыхание в его творение. Базаров не тип, а выдумка. Приемы Тургенева однообразны и избиты, он по-женски склонен к злословью и мелочности, притом – любитель красоты, он создал целое море ненужно-некрасивых существ. Его сатира – обычно сплетня. И прозрачны все эти псевдонимы – Губарев, Бабаев, Любозвонов… Выдумывая свои неубедительные фамилии, всех этих Снандулий, Мастридий, Калимонов, Эмеренций, Хряк-Хруперских, Колтунов-Бабура, Закурдало-Скубырниковых, он полагает, что идет по следам Гоголя. Он ошибается. Юмор вообще лежит за пределами его дарования, и обычный результат его юмористических обобщений – недоумение. Гоголь говорил, что читатели, смеясь над его героями, смеялись над ним самим. Но Тургенев над собой смеяться не умел.
Голембиовский наконец остановил его.
– Господи, Верейский, да вы от него камня на камне не оставили…
Алексей удивился. Ему казалось, его анализ был достаточно беспристрастен. Неожиданно вспомнил, как качала головой бабушка, слушая, как он заучивал урок о «лишнем человеке». «Человека нельзя называть лишним, бормотала она, никто не лишний…»
– Да нет, я не хотел, – виновато отозвался он, – я вроде читал его без гнева и пристрастья.
– Он всё же певец любви…
– Ах, да, – кивнул Верейский, – любовь… Она – средоточие жизни, и безнаказанно встретиться мужчина и женщина у Тургенева не могут. Но, хотя он и знает «сладостное томление беспредметных и бесконечных ожиданий», тургеневская любовь не имеет мировой и стихийной мощи, это легкий шорох, «подобный шелесту женского платья». Его любовь литературна, и, заметьте, редко любовники обходятся без посредничества книги: письма Татьяны к Онегину, Анчара, Фауста, Гейне, Германа и Доротеи, в крайнем случае, сойдёт и Юрий Милославский, но непременно что-нибудь книжное. Наш романист всегда интересуется, любят ли его герои искусство, читают ли они стихи и романы, и это внешне эстетическое мерило для него, похоже, значимей внутренней красоты. Само нарастание чувства всегда показано слабо – вернее, оно только рассказано читателям. Отдельные сцены любви пленительны, но, в общем, герои Тургенева не столько влюблены, сколько имеет место некоторая сердечная слабость, почти все его мужчины женолюбивы, но женолюбие их в то же время соединяется с желанием в решительную минуту выпрыгнуть в окно…
Ригер прыснул, Муромов усмехнулся.
– Он и сам женолюбив, и это сказывается в его романах. Про Полозову узнаем, что в ней был «разбирающий и томящий, тихий и жгучий соблазн, каким способны донимать нашего брата, грешного, слабого мужчину, одни – и то некоторые, и то не чистые, а с надлежащей помесью – славянские натуры», жена Лаврецкого «сулила чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений». Одинцова получила «тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе, как неопрятными, тяжелыми и вялыми, бессильно-докучливыми существами». Недоразумение считать Тургенева целомудренным. Уже та сцена из «Нови», когда Мариана и Соломин так заботятся о том, запирает ли ключ дверь, отделяющая комнату героя от комнаты героини, – создает впечатление противоположное духу стыдливости: нет ничего невинного в такой заботе о собственной непорочности. Вообще, Тургенев, как мне кажется, не имел мужества говорить о любви честно, как ему хотелось. Он выдумывал женщин, облекал их мнимой значительностью, неискренне идеализировал неидеальных. Что он сведущ в «науке страсти нежной», этого он не скрывал, но он не обладал отвагой быть самим собою, – и это вредило ему как писателю.
– Бог мой, – странно проурчал, точно кот, Голембиовский, – тут и Ригеру добавить нечего будет…
– Это ещё почему, Борис Вениаминович? Там и без Виардо достаточно… – утешил его Марк, – хоть, видит Бог, возможно, я не прав, но Бог весть почему, даже лучшие тургеневские героини вызывают в мужчине любые чувства, кроме желания с ними познакомиться…
Муромов прыснул. Верейский же, тоже смеясь, закончил:
– Есть и ещё одно. Школа Белинского. Дурное его влияние, из-за которого писатель, особенно столь молодой и неопытный, как Тургенев, вообразил, что он обязан дать читателю самые полные ответы на все онтологические вопросы. И он волей-неволей начал трактовать об этих вещах.
– Это случалось со многими, – примирительно бросил Голембиовский.
– Да, но, дело в том, что молодой автор, обычно, не умея сказать по этому поводу ничего путного, ибо не дело юнцов вмешиваться в философские споры, начинает нести ахинею. Потом он умолкает и, если его слова имели успех у читателей, он сам удивляется, как это ему удалось прослыть пророком? В душе посредственного человека от этого рождается желание до конца дней удержать за собою влияние на людей. Натура же более даровитая начинала презирать толпу, не умеющую отличать крикунов от пророков, и – себя самоё за то, что хоть на час её соблазнила позорная роль паяца высоких идей. Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей, но он оказался посредственностью. Он любил славу, горячо дорожил ею, мечтал о роли пророка и об огромном влиянии на людей, и когда ему казалось, что публика его не любит, а молодежь презирает, бесился.
Натура созерцательная, Тургенев лгал, и лгал по слабости. Он не был ни общественным, ни политическим деятелем, но упорно, заколдованный Белинским, пытался писать о том, к чему вовсе не лежала душа, не желая уронить себя в глазах молодёжи, вводил в свои романы начала, ему абсолютно чуждые, торопливо отзывался на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение. Он изо всех сил старался показать себя в либеральном свете, усердствовал, но встречал только недоверие и насмешку. Несвободный в своём творчестве, он потому и не создал великих творений. Что-то держало его за руку, словно мешало. Он хорош, когда он прост, когда любовно говорит о людях обыкновенных, и его старики Базаровы, поддерживающие друг друга на могиле сына, не могут уйти из памяти читателя. Но сам Тургенев всей этой простоты и красоты, явленной и на лучших страницах «Записок охотника», по-видимому, в себе не ценил и тяготел к натурам сложным, к проблемам трудным…
Верейский умолк. Голембиовский покачал головой, протёр очки и обронил:
– Ваше мнение, Муромов. И Бога ради, объективнее…
Александр Васильевич кивнул.
– Добродетели есть. Тургенев до 19 февраля освободил крестьян, был гуманен и мягкосердечен. Он обладал счастьем, выпадающим на долю весьма немногих – работал не из-за куска хлеба. Виардо рассказывает, что он был по природе ленив: брался за перо только под влиянием внутренней потребности творчества, не зависевшей от его воли. В течение целых дней и недель он мог отстранять от себя это побуждение, но совершенно от него отделаться он был не в силах. Образы возникали в его фантазии неизвестно почему и откуда, все более осаждали его и заставляли его рисовать, какими они ему представляются, и записывать, что они говорят ему и между собою. Во время этих рабочих часов он запирался в своей комнате и, подобно льву в клетке, шагал и стонал там. В эти дни, ещё за утренним чаем, от него слышали от него трагикомическое восклицание: «Ох, сегодня я должен работать!» Раз усевшись за работу, он даже физически переживал всё то, о чём писал. Когда он однажды писал небольшой безотрадный роман «Несчастная» из воспоминаний студенческих лет, сюжет которого развивался почти помимо его воли, при описании особенно запечатлевшейся в его памяти фигуры покинутой девушки, стоящей у окна, он был в течение целого дня болен совершенно. «Её тело выставлено в открытом гробу в церкви, и, как это принято у нас в России, каждый родственник должен целовать мертвую. Я раз присутствовал при таком прощании, а сегодня должен был описать это, и вот у меня весь день испорчен…»
Однажды он так сформулировал своё миросозерцание: «Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…» В принципе, это был мягкий, талантливый и душевный человек, барин до мозга костей.
– Ну, а что скажет адвокат дьявола, Ригер?
Тот сардонично усмехнулся.
– Он точно был баричем с головы до пят, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный, слабовольный. Это было чревато и худшими пороками. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о её приближении, как малодушен и труслив был во время пожара на корабле, как, отпихивая женщин и детей, хватался за шлюпку, крича, что он не хочет умереть таким молодым. Он сам признался, что мужество – не его добродетель Современники бранили его за нерешительность, ребячливость, раздвоенность и незрелость взглядов. По словам А. Панаевой, юный Иван Сергеевич хотел быть принятым и в литературном обществе, и в светских гостиных, при этом в светском обществе Тургенев стыдился признаться в своих литературных заработках, что говорило о его ложном и легкомысленном отношении к литературе. Вспоминают и бранят его необязательность: Иван Сергеевич мог пригласить к себе гостей и забыть об этом, мог пообещать рассказ редактору для очередного журнала или даже взять аванс – и не отдать своевременно обещанной рукописи. Став наследником материнского капитала, Тургенев не проявлял никакой заботы о своих хлебах и урожаях, не имел никакой хозяйской жилки, именовал себя «безалабернейшим из русских помещиков». Но есть вещи похуже, – насмешливо сощурился Ригер. – Вот свидетельство Николая Минского, который летом 1880 года, воспользовавшись рекомендательным письмом М. Стасюлевича, навестил Тургенева в Париже. Цитирую дословно, сокращаю только детали: «Вначале Тургенев меня как-то огорчил и смутил. Я шёл к нему в приподнятом настроении, ожидая всяческих откровений на высокие темы, а он вместо того заговорил на тему парижских сплетен из жизни русской колонии, стал рассказывать об открывшемся в то время клубе русских художников и выразился с площадной грубостью о секретаре клуба, тут же почему-то советуя мне познакомиться с ним. Подметив, вероятно, тень, пробежавшую по моему лицу, Тургенев почувствовал, что взял неверный тон в начавшейся беседе, но, как это иногда бывает, не мог сразу прекратить, а скорее усиливал неловкость. Не дав мне опомниться, он вдруг заговорил о себе в слишком интимном тоне:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?