Текст книги "Запятнанная биография (сборник)"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Я феномен – что-то вроде той несчастной девушки, которую привели в наш конференц-зал, чтобы она показала, как умеет видеть пальцами. Девушка была в ярко-красной вигоневой кофточке и зеленой юбке, в черных шерстяных рейтузах, обтягивающих толстенькие ножки. Горячечные пятна волнения горели на свежих щеках, черные глаза блестели как в жару, глядели невидяще в зал. С угадыванием цвета что-то все не получалось, но девушка не смущалась и не нервничала, перебирала в черном мешочке картинки и комментировала свои ощущения стихами. Смотреть на это было невыносимо.
Вот картиночка опять.
Пальчик может увидать —
Это черный или белый.
Нет, проверю лучше левой…
– Зачем они ее мучают? – Олег сидел рядом, морщился страдальчески, кусал пухлые яркие губы. – Ань, пошли отсюда.
Но мне было неловко встать и уйти, хотя происходящее на сцене мучило и меня.
Я феномен, потому что до встречи с Агафоновым жизнь моя вспоминается клочками и все только о других: как Олег сидел рядом, а на сцене мужчины в заграничных костюмах терзали девушку, или как Таня купила часы с кукушкой и страшно огорчилась, когда кукушка, прокуковав три раза, спряталась в домик, и больше никакими силами вытащить ее оттуда было нельзя..
– Ей не нравится мой дом и не нравлюсь я, – сокрушалась Таня.
– Да она просто мещанка, – успокаивал Олег, – тебе попалась кукушка-мещанка. Из тех, что только и делают, что вылизывают свою хорошенькую кухоньку с ситцевыми занавесочками, а у тебя ситцевых занавесочек нет.
– Я повешу, – серьезно обещала Таня, – и посуду буду мыть сразу.
– Не поможет. Ты ей вообще не нравишься. Эта кукушка – Анина сестрица. Вера из орнитологического мира.
Прозвали кукушку Верой, шутили, выпивая в кухне:
– Вера там, наверное, очень недовольна. Ну, хватит, а то Вера выскочит, долбанет в темечко.
Олег шутил, Таня – никогда. Наверное, чувствовала, что меня все-таки корежит, Вера – родная сестра.
С какой тоской много раз вспоминала все эти шуточки и наши вечера, вспоминала, когда потерялась навсегда для меня их прелесть. Только одно было важно: увидимся или не увидимся, любит или не любит. И не только ушло милое, скучное, безоблачное – я отстранилась. Отстранилась душой от всех, теперь ее просто не хватало больше ни на кого. Отсюда и непоправимая вина перед Таней, и предательство мое Олега, страдания мамы и правота Веры. Отсюда и феномен: я помню все, касающееся меня и Агафонова, я помню каждый наш день, я помню даже странный пушок на его верхних веках, заметный, только когда свет лампы у изголовья широкой тахты, падая сзади на его лицо, высвечивал эту нежную шерстинку. Тогда его тяжелые, медленные веки напоминали мне крылья бабочки, в сонном томлении приникшей к сердцевине цветка и шевелящей изредка крыльями, чтоб не уснуть.
Я помню день, когда увидела его в первый раз. Он всплыл потом, этот день, и навсегда остался со мной не потому, что это был день моего двадцатилетия, а потому, что днем увидела Агафонова, а вечером о нем много говорили у Петровских. Почему я слушала с таким вниманием непонятные речи Валериана Григорьевича, почему запомнила выражение испуга на лице Елены Дмитриевны, будто приближались к чему-то опасному, грозящему взорваться, разрушить все в красивой, теплой и уютной комнате, почему спросила у Олега неуместное:
– А у него есть дети? – и до сих пор помню, как, смеясь, он сказал отцу:
– Ну ладно, ладно старое ворошить, он классный мужик, вон Ане даже понравился. Правда, Аня?
– Он страшный, – сказала я, и Елена Дмитриевна посмотрела на меня с удивленной благодарностью.
– «Эль омбрэ и осо, куанто мае фэо сон мае эрмосо», – засмеялся Валериан Григорьевич и перевел: – Испанская пословица гласит: «Мужчина как медведь: чем страшнее, тем привлекательней!»
Сколько раз мне вспоминалась потом не эта пословица, а слова бабелевского Акинфьева: «Тебе бы, как увидел меня, – бежать бы надо». Мне тоже надо было бежать. И Олег знал, что бежать, недаром звонки по утрам в воскресенье: «Поедем на дачу?» – и ожидание после работы:
– Я тебя подвезу до института?
И Таня знала.
Когда приплелась – раздавленная лягушка с грязным куском льда, подобранным на улице, – и легла на тахту, положив резиновую грелку с толченым, перемешанным с землей льдом этим на низ живота, села рядом, взяла худенькой, уже голубовато-бледной рукой мою вялую руку, сказала тихо:
– Никогда не поздно.
– Знаю, – безучастно ответила я, глядя в потолок, не поняв ее слов, – знаю…
– Никогда не поздно спастись, хотя бы бегством. Я помогу тебе, я буду с тобой. – И вдруг поцеловала мою руку. – Прости!
– Ты что! – рванулась я. – Ты с ума сошла!
Мы лежали рядом, и я впервые плакала, и Таня гладила мои волосы, и утешала, и говорила, что ее вина, что помнит, как год назад пожелала мне любви, плохо обернулось пожелание, а потом другое, что все наладится, только я должна больше думать о нем, но не так, как сейчас – «любит не любит» и «не бросай меня», потому что это думать о себе, а понять, что у него теперь «день собаки», как говорят англичане, он наконец близок к цели, к мировой славе, к вершине своего таланта, и гораздо труднее разделять счастье, успех, чем беду. Это только кажется, что беду труднее.
Потом поила чаем и бежала в аптеку.
– Не ходи, это не обязательно.
– Мне самой нужно лекарство взять, а то все недосуг.
Я не спросила, какое лекарство нужно Тане и почему это вдруг лекарство, а уже были зловещие анализы и вроде шутливое приглашение:
– Полежали бы недельку у нас в гематологии, мы бы вас рассмотрели…
И год назад что-то было у нее: какая-то странная слабость и противная потливость, советы участкового врача покупать гранаты и гулять больше.
На гранаты не очень хватало, а вот гулять – пожалуйста, это ей нравится, и Арно тоже. Каждое утро в восемь встречались мы во дворе. В то примечательное лишь обидой моей утро встретились тоже.
Я сидела в кухне за столом, покрытым клетчатой клеенкой, и терпеливо дожидалась, пока закипит наш вредный чайник. Сидела хмуро и расстраивала себя злыми мыслями – занятие неприятное, но небесполезное. Результат его давал мне право обиды, право уйти сегодня вечером к Петровским. «Неужели они забыли, что у меня сегодня день рождения? Ну ладно Вера, у нее ученые советы, ВАКи, редколлегии, но мать? Ведь двадцать лет назад в этот день она кричала: “Когда же это кончится?!”, – сама рассказывала, как трудно меня рожала, а теперь забыла? Она поздно меня родила – в тридцать пять. Но была, наверное, красивая. Она и сейчас еще совсем ничего, моя мать. Конечно, до Елены Дмитриевны Петровской, ее ровесницы, ей далеко, но у Елены Дмитриевны и жизнь другая».
Мелькнуло в коридоре шелковое кимоно. Тихие голоса в прихожей. Мать уговаривает Леньку не надевать роскошную ондатровую ушанку, уже тепло, а возвращается из университета поздно, нападут хулиганы, сорвут. Не шапки жалко, а что изобьют, обидят. Ленька упорствует: еще бы, у него сегодня свидание, пойдет с девочкой в кино, расспрашивал меня – покупать ли ей в буфете пирожное или это пошло. Торопится улизнуть, пока не появилась Вера, тогда шапки не видать. Хлопнула дверь. Мать торопливо назад, в комнату: успеть убрать Ленькину постель, серьезное нарушение устава, – постель Ленька должен убирать сам. Господи! Как ей приходится метаться, хитрить, ловко изворачиваться. Она зажата тяжелыми плитами моих и Вериных распрей, семейной жизнью дочери, избалованностью Леньки, жалостью и любовью к нему, и нужно уметь изворачиваться, выскальзывать из щелей и удерживать эти плиты, чтобы не рухнули на кого-нибудь.
Теперь в ванную, подтереть пол после Леньки. На ходу мне:
– Ешь хлеб, посмотри, на кого уже похожа.
Нагнулась с тряпкой, открылись высокие икры, тонкие щиколотки, гладкая смуглая кожа. Ни старческой сухости, ни выпирающих извилин вен. В солнечном луче вспыхнул синий шелк кимоно, засветились желтые хризантемы. Старенькое роскошное кимоно, подарок «родительницы». «Родительница», то есть мать какого-то ученика, даже помню какого – Вовки Николина, приехала из Китая, в подарок привезла кимоно. Кругом полно родительских подарков, куда ни кинешь взгляд – подарок: хрустальные вазочки, тюлевые занавесочки, чешская эмалированная посуда в цветочках – недавнее подношение, перед самым уходом матери на пенсию. Она была хорошей учительницей. Ее любили и ученики и родители. До сих пор появляются с дарами, уже бескорыстными. Этот Вовка Николин торчал у нас целыми днями. Мать за границей, отец на ответственной работе, вот и околачивался у нас. Готовил уроки, помогал мне чистить картошку, потом обедали вместе. Много их тут перебывало, вернее, не тут, а на старой квартире. Эту роскошную четырехкомнатную получила Вера, а на Миусах – две комнаты, газовая колонка, железные мусорные баки во дворе. Круглый стол, за ним и собирались вечерами мизерабли, как их называла Вера. Платные уроки. Церковно-приходская школа. Сидят и жужжат: «ущ-ющ, ащ-ящ», сопят над задачками. Вера их по математике подтягивала, мать – по русскому, а я уроки проверяла. Научить ничему не могла, сама способностями не блистала. Тянула на четверки, благодаря усидчивости и зубрежке.
– Анечка, я сейчас, только руки помою, – предупредила, чтобы задержалась, выглянув из ванной.
Будет проверять, надела ли теплые штаны, как курицу щупает, задрав юбку. Надо уходить. Но на пороге Вера, сонная, розовая, потянулась сладко. Глянула на меня, словно примериваясь, с какого конца подойти. Сейчас привяжется, по настроению вижу, что привяжется, а про день рождения забыла. Вчера опять поссорились из-за сопромата, стала объяснять эпюры, хватило ненадолго, начала раздражаться, сломала карандаш, отшвырнула.
– Господи, сколько видела студентов, но такой тупицы… И зачем ты выщипываешь брови, это же вульгарно. – И пошло, и поехало, пришлось маме вмешаться.
И чего она такая злая, чего ей не хватает для счастливой жизни? Муж – идеальный, покладистый, домосед. Сын – умница, пай-мальчик. Мать целиком в ее подчинении. На кафедре – тишь и гладь, все строптивые усмирены, а те, что не захотели усмиряться, работают теперь в других местах. Вера как бульдозер: для любой своей деятельности сначала выровняет и расчистит площадку. Красивый тридцатишестилетний бульдозер. Талантливый бульдозер.
Как долго я была уверена, что Вера плохая, а я хорошая. Ведь Вера сваливала на маму все свои заботы, все дурное и хорошее, что происходило с ней, ссоры с Евгением, распри с сослуживцами, воспитание Леньки, нервотрепку диссертаций и болезней, радость успехов и приобретения новых вещей – все это и многое, многое другое делила с матерью поровну. От плохого часто перепадало и мне. Я отбивалась. Я была сама по себе, давно уже была, может быть с того дня, когда сердобольная соседка поведала мне, первокласснице, что у нас с Верой разные отцы. У Веры – законный, погибший на фронте, а у меня – неизвестно кто. С тех пор я стала скрупулезно сравнивать свою долю материнской любви и заботы с Вериной. У Веры выходило больше. Сейчас я понимаю отчего: Вера брала. Жестко, настырно, не щадя ни мать, ни себя. Брала даже заботой своей, часто оборачивающейся ссорой, обидой, – брала, а я отстранилась; я чувствовала себя Корделией. Мне нравилось быть Корделией до той поры, пока не поняла, что, лишив себя и мать мучительного счастья единого, естественного, как естественна сама жизнь, существования, принесла ей горе. Но когда поняла, изменить уже ничего было нельзя.
Вера смотрит на меня, и под ее изучающим взглядом я торопливо допиваю чай. Разглядывая меня, как посетитель в зоопарке наблюдает за едой не очень симпатичного, но интересного животного, она явно пытается вспомнить что-то, связанное с этим противным существом. Не вспомнила, и прекрасно! Теперь у меня есть полное право идти после работы не домой, а к Петровским. Схватила сумку, и Вера тотчас:
– Эпюры сделала?
– Нет. Олег днем посчитает. – От обиды, что сестра так и не вспомнила, какой у меня сегодня день, нарочно выдала раздражающую ее правду.
– Хорошо устроилась. Неужели тебе не стыдно?
– Ни капельки! Мам, я пошла.
А мама уже поджидала в передней.
– Бездарность, – запоздало крикнула Вера вслед, – унылая бездарность!
– Зачем ты ее злишь? – тихо спросила мама. – Она поздравить тебя хотела, подарок приготовила.
– Больше из-за тебя унижаться не буду, не рассчитывай, – ярилась на кухне Вера.
Я двинулась в коридорчик, чтоб ответить что-нибудь вроде: «очень обяжешь» или «вот и прекрасно, мне вовсе не льстит родство с тобой», но мать удержала за рукав.
– Не надо, прошу тебя, – попросила жалобно.
Я успокоилась сразу – уйду, а ей достанется за меня.
– Прости, не огорчайся, – нежно поцеловала увядшую щеку, а на языке все-таки вертелось: «И спасибо за поздравления».
Мать сунула руку в карман кимоно.
– Вот, возьми, купишь колготки, – сказала торопливым шепотом и протянула десятку. – Я поздравляю тебя, моя деточка.
– Это все твое воспитание, – не унималась Вера, – все эти вечеринки, танцульки.
«Зачем она это сделала! У меня же накрашены ресницы, все потечет. Зачем! И как она сэкономила эту десятку?»
Мы живем на деньги Веры и ее мужа. Хорошо живем, но Вера ведет записи расходов.
– Прости меня.
Надо широко раскрыть глаза, тогда ресницы, может, не потекут. Из зеркала смотрит бледное лицо, губы дрожат, а глаза выпучены.
– Прости.
– Приди пораньше, я пирожок испеку.
– Ладно. – Схватила пальто, надену в лифте, выскочила, не захлопнув дверь.
В кабине дурак с двенадцатого этажа прокомментировал:
– И жить торопимся, и чувствовать спешим.
Вечно лезет с идиотскими шуточками, спекулянт несчастный. Когда Евгений разбил фонарь у «Лебедушки» и попросил у этого достать – сосед работал в автосервисе, – он заломил такую цену, что Евгений неделю, вспомнив, крутил головой и удивлялся: «Ну и жук! Откуда только такие берутся!»
– Подвезти? – спросил жилец с двенадцатого.
– Спасибо, у меня денег нет.
Вот тебе за фонарь и за шутки.
Таня уже была во дворе. Стояла, покуривая, прислонясь к стволу нашего любимца-тополя. Арно бросился ко мне, не успела увернуться – мощный удар лап. Огромная лобастая башка у самого лица.
– Арно, отстань, ну отстань же!
– Он тебя поздравляет, – оттолкнулась от дерева, пошла навстречу, – и я тоже.
Цыганочка, неизвестно как забредшая в этот московский двор. Расшитая дубленка до пят, шаль в розах, узкое лицо, огромные глаза, желтые круги бессонницы. Протянула пакетик:
– Я желаю тебе любви, уже пора.
Хриплый голос, прекрасный голос, больше ни у кого нет такого.
– Спасибо. Опять всю ночь работала?
– Да. Закончила поэму, «Кот под зонтом» называется, по-моему, смешная. Для Детгиза. Вечером прочитаю. Там и ты есть – рассудительная рыбка. Все там есть.
– Я к Петровским иду. Приходи тоже.
Почему мне всегда кажется, что ей холодно? Почему хочется отогреть, накормить вкусным, подарить красивую вещь? Не знаю. Ведь отогревает, кормит вкусным и дарит красивые вещицы она мне.
– Придешь?
– Не смогу. Валерий приезжает.
– Приходите вместе.
Посмотрела долго огромными зелено-серыми глазами.
– Нет. Его там не любят.
Она всегда знала правду и всегда высказывала ее вслух, не боялась.
– Арно, назад, назад!
Огромными высокими прыжками Арно устремился напрямик по снежной целине на другой конец двора. Наверняка увидел кошку. Сколько ни учили здоровенного сенбернара, сколько ни шлепали легонько ремешком, отвадить от охоты на кошек не могли.
– Вот тебе и благородные крови, – сокрушалась Таня, – носится, как обычная дворняжка.
– Ему нужно в Гарвард, – отвечала я.
Это была наша любимая игра с Арно. Я утверждала, что Арно очень хочет учиться, спрашивала:
– Арно, хочешь в Гарвард?
Арно оглушительно лаял. Слово «хочешь» означало «гулять» или «есть», а есть и гулять Арно хотел всегда.
Они жили в соседнем корпусе, тоненькая девушка, пишущая по ночам стихи, и ее пес – глупый, добродушный сенбернар. И не было у меня ближе подруги и не было лучше часов, когда, склонившись над расчерченным картоном, мы выкладывали фишки с буквами, составляя слова. В ту зиму мы увлекались игрой под названием «скрэбл». У Тани не было телефона, и у нас существовала сложная система оповещения. На кухонную форточку Таня вешала разноцветные тряпицы. Белая означает «меня нет дома», старая цветастая косынка – «приходи, я готовлю вкусную еду», красный клочок – «приходи немедленно». Красный вывешивала обычно, когда хотела прочитать новое стихотворение. И я бежала, бросив все. Вера догадалась о наших знаках, говорила презрительно:
– Ее вызывает родственная душа. Такая же бездельница.
Она не любила Таню, называла ее городской сумасшедшей, говорила матери, что дружба с такой девицей дурно влияет на меня, что мы обе вообще-то тунеядки. Я не знала человека, который работал бы больше, чем Таня. Может, только вот Олег. И дело не в ночных бдениях, а в той непрекращающейся работе мысли, постоянной сосредоточенности на своем деле, которые заставляли Олега посреди пустого разговора вынимать маленькую книжечку и торопливо записывать крючки интегралов, а Таню в разгар «скрэбла», когда я выкладывала слово «откос», смотреть долго на доску огромными отрешенными глазами. Может, тогда она услышала в себе строчки:
…песчаные полуденные косы…
Оно стало моим любимым стихотворением. Как сильно я поняла его потом, как часто повторяла:
Передо мной зеленые столы,
Решают люди важные вопросы,
А вижу я зеленые стволы.
Песчаные полуденные косы…
Я знаю теперь, что такое талант, я видела его в Тане и Олеге. Талант – это видимость отсутствия труда. Он огромен, этот труд, и он постоянен, но он легок труженикам и, хотя все время с ними, не заметен никому. И оттого удивление, и оттого слова:
– Надо же! И когда только успел, ведь он все время валяет дурака.
Или как Вера:
– И откуда у нее книжки, ведь она целыми днями болтается во дворе со своим дурацким псом, а по ночам – оргии…
Я видела следы оргий – груда окурков в пепельнице, чашка, до половины наполненная кофейной гущей, скомканные листы бумаги на полу. Я завидовала Тане и Олегу. Единственные люди на земле, которым я завидовала. Агафонову – нет. В его работе я ощущала погоню. Не знаю, за чем или за кем, но ощущала. Я словно слышала тяжелое дыхание бега, казалось, видела испарину пота на лбу и мокрые пятна на спине и под мышками. Я не завидовала, но жалела и любила за тяжесть его труда.
Мне что-то совершенно все равно,
Какое нынче вынесут решенье,
Передо мною светлое окно,
И музыка, и облака в движеньи.
Я любила ее дом. У нас сиденья стульев арабского гарнитура были затянуты пластиком, чтоб не пачкалась и не снашивалась штофная обивка, а в странной комнате в доме напротив тихо разрушался книжный шкаф пушкинских времен, невысокий, красного дерева, со стрельчатыми стеклами; на полке туалета, украшенного бронзой, валялись тюбики с дешевыми кремами, стояла старинная чашка с отбитой ручкой, приспособленная под пепельницу, а в огромном резном шкафу висели два платья и длинный коричневый жилет, связанный из шерсти пуделя знаменитого поэта, и всюду книги, и ничего не жаль, даже себя. Но о последнем я догадалась слишком поздно.
В метро рассмотрела подарок. В маленькой коробочке, обтянутой потертой кожей, лежал перстенек. Золотое колечко с одиноким камушком. Очень старое колечко. Ободок истончился, грани камушка стерлись, но цвет его был живым, как росток молодой травы, как первый побег на ветке нашего любимца-тополя. Иногда, зимой, извинившись перед деревом, Таня отламывала веточку, ставила дома в синюю вазу со следами былой позолоты и через несколько дней показывала мне трогательный клейкий листочек.
Крошечная записка. Я развернула плотно сложенный квадратик. «Нужно преодолеть свой барьер и победить себя», – написано мельчайшими, но очень четкими Таниными буквами. Странное пожелание, я не знаю, какой у меня барьер и в чем нужно себя победить. Вот другое: «Я желаю тебе любви, пора уже» – понимаю. Мы об этом часто говорили. Таня часами рассказывает о Валерии. Я знаю о нем очень много, ему и невдомек сколько. Я знаю, какой он талантливый, какой умный, как хороши его сценарии, которые почему-то отвергают тупые люди на киностудии. Я читала все его сценарии. Они были какие-то странные. Очень скучные. В них говорили и говорили, и все про производство, но вдруг попадались удивительные, необычные вещи. Например, в одном директор завода, который все время боролся с главным инженером, приезжал в Москву, в главк, и почему-то оказывался в высотном доме. И там он вспоминал, как деревенским мальчишкой пришел в этот дом и, не зная о существовании лифтов, пошел пешком на двадцать первый этаж. И вот, уже немолодым человеком, он повторяет этот путь и вспоминает всю свою жизнь. Вот как он поднимается и что вспоминает, было написано очень здорово. А потом я увидела черновики этих страниц в Таниных бумагах. Когда приезжал Валерий, Таня пекла в духовке «мексиканские сандвичи» и варила грибной суп по-монастырски.
Валерий лежал на тахте, курил и рассказывал смешные истории. К Тане он обращался на «вы», и это мне очень не нравилось, было обидно за Таню. Один раз я решилась и спросила у нее, всегда ли он так официален.
– Только днем, – ответила Таня, и потом долго смотрела куда-то вбок и вниз, и улыбалась непонятно и печально, покусывая кончик ручки детскими, чуть кривоватыми из-за тесноты зубками. – Нужно любить, – сказала вдруг строго и строго посмотрела на меня, – несмотря ни на что, нужно любить.
Я не смогла бы любить Валерия. Мне казалось почему-то, что он сделан из очень качественного и очень похожего на человеческую плоть заграничного бледно-розового пластика. А чтоб больше был похож на живое подобие свое, неизвестный умный и талантливый мастер предусмотрел и изъяны. Валерий в свои тридцать лет был уже лысым. Розовый блестящий свод черепа обрамлялся светлыми, мягкими, чуть вьющимися волосами. Очень блестящими, очень чистыми и словно синтетическими. И весь он был удивительно вымытый, благоухающий лавандой, и я, поражаясь каждый раз этой чистоте, думала, что она оттого, что мыться ему легко, просто протереть влажной тряпочкой упругий пластик. Рукопожатие его было прохладным, сухим, шутки – слишком изысканными, костюмы и рубашки – блистательно модны и новы, и даже когда ел мексиканские сандвичи, в отличие от меня, умудрялся не испачкать пальцы жиром котлет. Таня говорила, что он очень умен, образован, талантлив. Я верила ей, но все равно понять, как можно любить Валерия, не могла.
Я очень хотела полюбить кого-нибудь и не могла.
А у Тани в те дни, когда Валерий приезжал из Ленинграда, вечером в окнах горел свет большой настольной лампы, «ампирной чувихи» – название Валерия, – лампы с абажуром, укрытым розовым шелковым платком. Абажур держала в поднятой руке бронзовая девушка в летящей тунике – «ампирная чувиха». Мелькали тени, но на форточке не болталась тряпица, все и так было ясно, и я чувствовала себя одинокой и никому не нужной.
Я очень хотела полюбить и печь сандвичи по-мексикански; я даже на всякий случай спросила у Тани рецепт экзотической еды, но печь было не для кого. Правда, изредка, когда Вера уезжала в командировку, баловала Леньку. У нас даже пароль был. Ленька сообщал тихонько: «Покупай кетчуп».
Можно было бы, конечно, удивить Олега, порадовать его, но странное чувство предупреждало меня не делать этого. Мне казалось, будто сандвичи эти дурацкие превратятся в некий символ обещания или согласия, а ни обещания, ни тем более согласия я не хотела.
Я поняла, что наконец имею право на выбор. До сих пор жила в подчинении чужой воле: сначала в детской необременительной зависимости от мамы; потом – в железном распорядке пионерских лагерей, в боязливой дисциплине школы, где запись в дневнике «Разговаривала на уроке» оборачивалась жестоким выговором Веры. Постепенно и незаметно Вера заменила мягкие увещевания и просьбы мамы вечерними беседами, частенько оканчивающимися ее криками и моими слезами. В беседах этих тройка по физике и вечерний поход на каток в «Лужники» связывались в причину и следствие. Причина – посещение катка – выглядела как первый шаг к чему-то темному, о чем и говорить неловко, и темное это было уже совсем близко – тройка явный сигнал, а дальше изгнание из школы и что-то скандальное, неприличное.
Институт мне выбрала Вера. Я собралась на филфак, но Вера слушать не хотела мой жалкий лепет.
– С твоим аттестатом! Не смеши. Пойдешь в институт электроники, там теперь конкурс маленький, хоть на кусок хлеба зарабатывать будешь.
Документы отвозили вместе, чтобы я не выкинула какой-нибудь фортель. Ехали на трамвае, я у окна, молчаливая Вера – рядом. Как под конвоем, ни встать, ни сойти на остановке, хоть кричи «Спасите!». Не закричала, но очков недобрала. Радовалась тайком. Недолго радовалась: Вера кому-то позвонила, с кем-то встретилась из бывших своих однокурсников, меня зачислили на вечерний и даже на работу взяли в лабораторию сварки. Прожигала искрами чулки, смертельно боялась напряжения и гудящего сварочного аппарата, дурела от кислой гари, таскала стержни, кипятила чай для преподавателей. Справилась. На следующий год завкафедрой перевел в металловедение. Там почище. Но тоска – не приведи Господи! Вычерчивала диаграммы плавкости: аустенит, перлит, лидебурит. Ничего не понимала, зачет сдала еле-еле. Неудобно было все-таки свою же лаборантку гнать.
– Ты все выучила наизусть? – тихо спросил аспирант, принимавший зачет.
– Да.
– И ты ничего не понимаешь?
– Ничего.
– Как же ты дальше-то учиться будешь, – сокрушался с искренним состраданием, – ведь дальше-то не вызубришь, ты ж с ума сойдешь, Аня.
Иногда, ночами, вычерчивая на кухне очередной проект, готовясь к коллоквиуму, ощущала, как сзади наваливается что-то опасное, грозящее веселой путаницей формул и схем в прозрачной и бездумной голове. Хваталась за маленькую книжечку в синем переплете:
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом… —
и странное отступало неслышно за окно, в черноте которого, смело обернувшись, теперь можно было увидеть
…За садом берег чистый,
Спокойный бег реки,
На ниве золотистой
Степные васильки…
А потом появился Олег, и дело было не в том, что считал курсовые, спокойно, по многу раз объяснял принцип работы полупроводников, а в насмешливой легкости, с которой обращался с пугающе-недоступными понятиями.
Появился он неожиданно, вместе с неожиданным поворотом моей жизни.
Весной встретила Раю в переходе на «Свердлова».
– Ну как там, в нашей богадельне?
Я начала рассказывать подробно и вяло нехитрые новости кафедры, но Рая перебила:
– Понятно. Слушай, переходи ко мне в институт. Будешь хоть среди молодежи, живые людишки, живая работа, режим нестрогий.
Оформилась в две недели, Рая помогла.
Потом поняла, почему она так торопилась.
– Аня, надо это вычертить срочно. Аня, съезди в Академснаб. Аня, придется тебе сегодня задержаться.
Везде так – девочка на побегушках, заваривательница чая в обеденный перерыв, ответственная за сахар и сушки; но я не возражала: в конце концов, кто-то же должен все это делать. И если бы не Рая, сидеть бы мне до сих пор в подвале института электроники, развешивать плакаты.
Студенты, пока занимались на кафедре, подхалимничали:
– Анечка, а можно билеты посмотреть? Анечка, а кто зачет принимать будет? – А потом встретят в коридоре и в упор не видят.
Здесь свои. Когда проработаешь год бок о бок в одной комнате, наслушаешься семейных телефонных разговоров, когда стреляешь до получки трешку – узнаешь о человеке все. А человеки в лаборатории собрались хорошие. Я благодарна Рае. Правда, с ней складывается как-то странно. Она каждый день допрашивает меня о наших отношениях с Олегом. Ее интерес обременяет меня, и комментарии всегда недобрые вроде:
– Если бы ты закрутила настоящий роман, эта тягомотина давно бы уже кончилась.
Допрашивает с пристрастием, требуя подробностей, и я словно даю отчет. В откровенности моей есть что-то нечестное, предательское, и получается, что Олег – единственное, что омрачает мою жизнь.
Все, что связано с ним, – тяжело, неясно. Недобрый, цепкий интерес Раи, взгляды Елены Дмитриевны, которые иногда ловлю на себе: «Не обижай моего единственного», – просят ее глаза, от этого ощущение загнанности. И дома Вера ждет не дождется, когда я уйду: «Олег – выигрышный билет, повезло нашей дурочке, надо же – такой парень, но ведь она обязательно отыщет подонка».
Но главное – сам Олег. Его неколебимо веселое терпение, его дружба с мамой и Верой, дающая ему возможность знать все о моей жизни, его нигде и ни в чем не оставляющая меня забота. И нет причины поговорить начистоту, и ни одного серьезного слова – все шуточки да забавные истории. И все так естественно: вечерние звонки с каким-нибудь пустяковым вопросом, ожидание возле института, мои приезды на их дачу.
– Мама, скажи Аньке, чтоб осталась до завтра, ну зачем меня гонять восемьдесят километров, а в электричке не отпущу.
И я оставалась. В маленькой комнатке с покатым потолком, с ковриком на стене у постели. На коврике вышитые фараоны недоброжелательно косили на меня продолговатыми глазами. Я старалась избегать их взглядов; засыпая, давала себе слово, что это последний раз – больше не приеду, и приезжала снова.
Я уже привыкла к Олегу и, наверное, не смогу без него, ведь с ним интересно, и я люблю дом Петровских, и мне, кроме как к Тане, все равно некуда больше пойти.
Я люблю дом Петровских. Здесь рады мне, и здесь я становлюсь лучше; уходя, надевая в передней пальто, просто физически ощущаю, что стала немножко лучше. И это несмотря на то, что Рая объяснила мне как-то, чтоб я не заблуждалась насчет хозяев: они очень воспитанные люди и никогда не выдадут себя ничем. Она объяснила, что Валериан Григорьевич и Елена Дмитриевна наверняка догадываются об отношении Олега ко мне и считают меня неблагодарной и пустой девицей. А может, и хитрой считают. Мол, блюдет себя не напрасно, цену набивает и хорошо устроилась – доктор наук ей курсовые делает, вдалбливает в ее тупую голову премудрости науки, в институт возит, а она это как должное принимает, не соображает, что интеллигентные, любящие без памяти своего сына люди терпят это все из деликатности, недоступной простушке.
Я не верю Рае и не хочу верить. В этом доме есть одна особенность – здесь никто никогда не лжет, даже по мелочи, и ничего не скрывают друг от друга. Есть дома, где при видимой чистоте и блеске замечаешь заткнутую где-нибудь за трубу грязную хозяйственную тряпку, давно немытый труднодоступный закоулок в ванной, так и в отношении людей: в привычном, казалось истинном, вдруг промелькнет фраза, взгляд, интонация, свидетельствующие о том, что за видимым, внешним существует и другое – обычно худшее, чем видимое. У Петровских этого не было никогда. Как постоянная температура и свежий воздух, необходимый для Валериана Григорьевича, страдающего астмой, в уютной красивой квартире неизменно сохранялась атмосфера доверия и любви. Я, привыкшая в своей семье вечно что-то утаивать, хитрить, недоговаривать, чтоб не вызвать неожиданного гнева Веры, и считавшаяся потому закоренелой врушкой, первое время была просто ошарашена неизменной откровенностью Олега.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.