Текст книги "Феррагус, предводитель деворантов"
Автор книги: Оноре Бальзак
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Но что с тобой, девчурка? Что за новые горести?..
– Горести? Нет, отец, это гибель вашей дочери, которую вы так любите. Я ведь уже писала вам вчера, как необходимо, чтобы вы своим изобретательным умом изыскали способ повидаться с моим бедным Жюлем сегодня же. Если бы вы знали, как он ласков со мной, несмотря на подозрения, казалось бы, такие обоснованные! Отец, для меня любовь – вся жизнь моя. Неужели вы хотите моей смерти? Ах! я исстрадалась! Я чувствую, что моя жизнь в опасности.
– Потерять тебя, моя дочь, – сказал Феррагус, – потерять тебя из-за любопытства какого-то ничтожного парижанина! Я сожгу Париж. Ах! ты знаешь, что такое возлюбленный, но не знаешь, что такое отец.
– Отец, мне страшно, когда вы глядите на меня так. Не кладите на одни весы столь различные чувства. Я любила мужа ещё до того, как узнала, что отец мой жив…
– Пусть муж был первым, кто поцеловал твой лоб, – ответил Феррагус, – но я первый оросил твой лоб слезами… Успокойся, Клеманс, открой мне свою душу. Я люблю тебя настолько, что буду счастлив одним лишь сознанием твоего счастья, хотя в сердце твоём почти нет места для отца, а моё сердце ты заполняешь все целиком.
– Боже мой, ваши слова, отец, приносят мне слишком много радости. Вы заставляете меня любить вас ещё больше, и мне кажется, я как-то обкрадываю Жюля. Но, дорогой отец, подумайте только, ведь он в отчаянии. Что я скажу ему через два часа?
– Дитя! разве я и без твоего письма не спас бы тебя от несчастья, которое тебе угрожает? А какая участь постигает тех, кто решается омрачить твоё счастье или стать между нами? Неужели ты никогда не чувствовала некое второе провидение, которое оберегает тебя? Разве ты не знаешь, что двенадцать человек, исполненных силы и разума, стоят на страже твоей любви и твоей жизни, готовы на все, чтобы вас охранять? Разве не твой отец, рискуя жизнью, приходил любоваться тобой на прогулках или в восхищении смотреть на тебя по ночам у твоей матери, когда ты спала в своей кроватке? Разве не твоему отцу одно только воспоминание о твоих ласках давало силы жить в те дни, когда человек чести должен убить себя во избежание позора? Ведь я твой отец, я дышу только твоими устами, смотрю только твоими очами, чувствую только твоим сердцем, так неужели же я не защищу львиными когтями, всей силой отцовской души единственное моё благо на земле, мою жизнь, мою дочь?.. Да, после смерти моего ангела, твоей матери, я мечтал только об одном – о счастье признать тебя дочерью, сжать тебя в объятиях перед лицом неба и земли, похоронить навеки каторжника… – Он на минуту замолк, а затем продолжал: – Я мечтал вернуть тебе отца, быть вправе без стыда пожать руку твоему мужу, чтобы спокойно жить в ваших сердцах и говорить всему свету, указывая на тебя: «Вот моё дитя!» Я мечтал насладиться наконец своим отцовством.
– Ах, отец, отец!
– После великих трудов, обыскав весь земной шар, – продолжал Феррагус, – мои друзья нашли мне человечью шкуру, которую я могу на себя напялить. Через несколько дней я предстану перед всеми как господин де Функал, португальский граф. Право, доченька моя, не у многих людей в мои годы хватило бы терпения изучить португальский и английский языки, которые этот чёртов моряк знал в совершенстве.
– Дорогой отец!
– Все предусмотрено, пройдёт ещё несколько дней, и его величество Иоанн Шестой, король португальский, станет моим сообщником. Тебе надо только немного терпения, у твоего отца его оказалось очень, очень много. Но для меня это было совсем просто. На что не пошёл бы я, чтобы вознаградить твою преданность в течение последних трех лет! Ты приходила ко мне, ты считала своим святым долгом утешать старого отца, рисковала ради него своим счастьем.
– Отец!
Клеманс схватила руки Феррагуса и покрыла их поцелуями.
– Ну, ещё немного мужества, Клеманс! Сохраним до конца страшную тайну. Жюль – незаурядный человек, но все же нельзя поручиться, что именно его благородный характер и огромная любовь к тебе не станут причиной некоторого презрения к дочери…
– Ах! этого-то я и боюсь! Вы читаете в моем сердце, – сказала Клеманс душераздирающим голосом. – Мысль о Жюле леденит меня. Но, отец, подумайте, ведь я обещала ему через два часа открыть всю правду.
– Что же, дитя моё, скажи ему, пусть отправится в португальское посольство поговорить с твоим отцом, графом де Функалом, я буду там.
– Да ведь господин де Моленкур рассказывал ему о Феррагу-се! Ах, отец, этот обман, обман без конца – что за пытка!
– Кому ты это говоришь? Но ещё несколько дней, и во всем свете не сыщется ни одного человека, который мог бы меня разоблачить. К тому же господин де Моленкур и теперь уже, наверное, не в состоянии что-либо вспомнить… Ну, глупышка, утри слезы и сама рассуди…
В эту минуту страшный крик раздался в комнате, где притаился Жюль Демаре.
– Моя дочь! Моя несчастная дочь!
Этот вопль проник через отверстие, просверлённое над шкапом, и поразил ужасом Феррагуса и г-жу Демаре.
– Поди узнай, что случилось, Клеманс.
Клеманс поспешно сошла по лестнице, увидела открытую настежь дверь г-жи Грюже, но, услыхав крики, доносившиеся сверху, поднялась на третий этаж, привлечённая звуком рыданий в роковой комнате, и уже с порога услышала, как г-жа Грюже говорила:
– Это все вы, сударь, вы сгубили её своими причудами.
– Да замолчите же! – сказал Жюль, пытаясь заткнуть ей рот платком, но вдова кричала:
– Спасите! Спасите! Убивают!
В эту минуту в комнату вошла Клеманс, увидела мужа, вскрикнула и убежала.
– Кто вернёт мне дочь? – воскликнула вдова после длительного молчания. – Вы убили её!
– Но что случилось? – рассеянно спросил г-н Жюль, подавленный тем, что жена узнала его.
– Читайте, сударь, – крикнула старуха, заливаясь слезами. – Найдётся ли на свете такая рента, чтобы утешить в подобном горе!
«Прощай, матушка! Завещаю тебе все, что имею. Прости меня завсе пригрешения и запоследнее горе, что причиняю тебе, накладывая насебя руки. Анри, которого я люблю больше себя самой, сказал, что я виновата в его несчастье, он оттолкнул меня, и я потеряла всякую надежду на примирение, ивот поэтому я утоплюсь. Я брошусь в Сену выше Нейи, чтобы меня недоставили в морг. Если после того, как я покараю себя смертью, Анри смилуется надо мной, попроси его похоронить бедную девушку, чьё сердце билось для него одного, и пусть простит он меня – я была неправа, вмешиваясь в чужие дела. Осторожно перевязывай его ожоги. Бедный котик, как он страдает! Но и мне, чтоб покончить ссобой, надо не меньше мужества, чем ему для его прижиганий. Отдашь готовые корсеты моим заказчикам. И помолитесь Богу завашу дочь.
Ида ».
– Передайте это письмо господину де Функалу, тому господину, что в соседней комнате. Только он может спасти вашу дочь, если ещё не поздно, – сказал Жюль и поспешил скрыться, словно был виновен в преступлении.
Ноги его дрожали. Никогда ещё кровь таким горячим, обильным потоком не приливала к его сердцу, никогда ещё она с такой необычайной стремительностью не разливалась по всему его телу. Самые противоречивые мысли сталкивались в его мозгу, но над всеми преобладала одна: он подло поступил с той, кого любил больше всего на свете. Он был не в силах заглушить укоры своей совести, которая, после всего совершённого им, с такой ясностью твердила ему то же самое, что ещё раньше, даже в часы самых мучительных сомнений, нашёптывала ему любовь. Он проблуждал по Парижу большую часть дня, не смея вернуться домой. Этот честный человек дрожал при мысли о том, как посмотрит он в безупречно чистые глаза не понятой им женщины. Нет единой мерки, которой люди измеряют свою вину, и то, что одному может показаться незначительным житейским проступком, другому, человеку с чистою душой, представляется подлинным преступлением. Само слово «чистота» не полно ли небесной музыки? И малейшее пятнышко на белом одеянии девственницы не так ли оскорбляет взоры, как и грязные лохмотья нищего? Различие здесь столь же неопределённо, как и различие между несчастьем и ошибкой. Бог устанавливает меру для раскаяния, не разделяя его по степеням, – он требует полного покаяния, и потому искупить одно прегрешение все равно что искупить целую грешную жизнь. Размышления эти подавляли Жюля всей своей тяжестью, ибо страсть так же сурова в своих обвинениях, как и человеческие законы, но судит правильнее: разве не опирается она на свою особую совесть, непогрешимую, как инстинкт? Жюль возвратился домой в отчаянии, бледный, угнетённый сознанием своей вины; но радость, которую он ощущал при мысли о невинности жены, вырывалась наружу против его воли. Дрожа от волнения, вошёл он в спальню. Клеманс лежала в постели, её лихорадило; он сел около неё, взял её руку и поцеловал, обливая слезами.
– Ангел мой милый, – сказал он ей, когда они остались вдвоём, – ты видишь, как я раскаиваюсь!
– В чем? – отозвалась она.
Проговорив эти слова, она склонила голову на подушку, закрыла глаза и замерла в неподвижности, с материнской, ангельской чуткостью скрывая свои страдания, чтобы не напугать мужа. В этом сказалась она вся. Молчание длилось и длилось. Жюль, думая, что Клеманс заснула, пошёл расспросить Жозефину о здоровье её хозяйки.
– На барыне лица не было, когда она вернулась, сударь. Мы ходили за доктором Одри.
– Был он? Что сказал?
– Ничего, сударь. Он словно был озабочен, не позволил никого пускать к барыне, кроме сиделки, и обещал, что зайдёт ещё вечером.
Жюль тихонько вернулся к жене, сел в кресло у постели и сидел не шевелясь, жадно ловя взор Клеманс; стоило ей приоткрыть глаза, как тотчас же они встречались с глазами Жюля, и сквозь её отяжелевшие веки навстречу его взгляду устремлялся нежный взгляд, полный страсти, без тени упрёка или горечи, взгляд, который, словно огненная стрела, поражал сердце мужа, великодушно прощённого и неизменно любимого этим существом, которое он убивал. Смерть стояла между ними – оба с одинаковой ясностью предчувствовали её. Из глаз их струилась от одного к другому одна, общая тоска, как прежде сердца их нераздельно, неразличимо сливались в общей любви. Никаких расспросов, все было ясно и неотвратимо. Беззаветное великодушие – у жены, ужасные угрызения – у мужа; и у каждого в душе один и тот же призрак близкой развязки, одно и то же чувство обречённости.
Была минута, когда, думая, что жена заснула, Жюль нежно поцеловал её в лоб, долго-долго смотрел на неё и произнёс:
– Господи, сохрани мне этого ангела, дай искупить мне мой грех перед ней долгим поклонением… Как дочь, она полна святого величия, как жена… но разве определишь это словом?
Клеманс открыла глаза, они были полны слез.
– Не мучай меня, – сказал она ему слабым голосом.
Наступил вечер, пришёл доктор Одри и попросил мужа удалиться на время осмотра. Когда доктор вышел к Жюлю, тот не задал ему ни единого вопроса, он понял все с первого взгляда.
– Созовите консилиум из врачей, которым вы доверяете, я могу ошибаться.
– Но, доктор, скажите все. Я – мужчина и найду в себе силы выслушать правду, к тому же мне чрезвычайно важно её знать, так как придётся кое с кем свести счёты…
– Госпожа Демаре перенесла смертельное потрясение, – ответил врач. – Усилившиеся душевные страдания осложняют её тяжёлую болезнь; вдобавок состояние больной ухудшилось из-за её неосторожности: ночью она вставала с постели и ходила по комнате босиком; я запретил ей выходить из дому, она же отправилась вчера куда-то пешком, а сегодня в экипаже. Она сама себя погубила. Впрочем, моё суждение нельзя считать непреложным – молодость, поразительный нервный подъем… Возможно, следует рискнуть всем, раз ничего другого не остаётся, – прибегнуть к некоторым сильно действующим средствам; но я не решусь их прописать, я даже не посоветую обратиться к ним, а на консилиуме буду возражать против них.
Жюль вернулся к жене. Одиннадцать дней и одиннадцать ночей не отходил он от постели жены, только днём разрешал он себе немного подремать, прислонясь головою к кровати. Никогда никто ещё не проявлял такой ревнивой заботливости и такой властной преданности, как Жюль. Он не допускал, чтобы кто-либо оказывал даже самые незначительные услуги его жене; он, не отпуская, держал её за руку и, казалось, таким путём хотел влить в неё жизнь. Он пережил часы тревоги, мимолётные радости, счастливые дни, улучшения, кризисы – словом, все ужасные отсрочки, даваемые смертью, которая медлит, колеблется, но в конце концов поражает. Г-жа Демаре все время находила в себе силы улыбаться мужу; она скорбела о нем, чувствуя, что скоро он осиротеет. То была двойная агония, агония жизни и любви; но жизнь, уходя, слабела, а любовь все возрастала. Наступила страшная ночь, когда Клеманс металась в бреду, как это бывает перед смертью у всех молодых существ. Она говорила о своей счастливой любви, об отце, она рассказывала о признаниях своей матери на смертном одре и об обязанностях, которые та на неё возложила. Она боролась не во имя жизни, а во имя страсти, с которой не хотела расставаться.
– Боже, – молила она, – не допусти, чтобы он узнал, как я жажду умереть с ним вместе!
Жюль в это время, не в силах выдержать тяжёлое зрелище, вышел в соседнюю гостиную и не слышал о её желании, а то бы он его исполнил.
Когда кризис прошёл, к г-же Демаре вернулись силы. На другой день она снова стала прекрасной, спокойной; она разговаривала, в ней пробудились надежды, она принарядилась, как принаряжаются больные. Затем она пожелала, чтобы её оставили одну на целый день, и с такой настойчивостью просила мужа уйти, что он не мог ей отказать, как нельзя отказать ребёнку. Впрочем, Жюлю самому необходимо было иметь этот день в своём распоряжении. Он направился к г-ну де Моленкуру, чтобы потребовать у него условленного между ними смертельного поединка. С великими трудностями добрался он до виновника своих несчастий, – все же видам, узнав, что дело касается вопроса чести, и подчиняясь предрассудкам, которыми всегда руководился в жизни, провёл Жюля к барону. Войдя, г-н Демаре стал искать глазами г-на де Моленкура.
– Да, это он и есть, смотрите! – сказал командор, указывая на какого-то человека, сидевшего в кресле у камина.
– Господин Демаре… А кто это такой? – спросил умирающий разбитым голосом.
Огюст совершенно потерял способность, без которой нельзя жить, – память. При виде его Жюль отступил в ужасе. Он не мог узнать изящного молодого человека в существе, которому, по выражению Боссюэ, ни на одном языке не нашлось бы имени. Это был воистину какой-то труп – кожа да кости – с седыми волосами, с морщинистым, увядшим, иссохшим лицом, с неподвижными белесыми глазами, с безобразно отвисшей челюстью, как у помешанных или как у распутников, умирающих от излишеств. Ни следов разума во взгляде, в очертаниях лба, ни кровинки в лице. Словом, это было какое-то съёжившееся, истаявшее существо, доведённое до того состояния, в каком находятся музейные уродцы, хранимые в сосудах со спиртом. Жюлю почудилось, что над этой головой реет грозный лик Феррагуса, и перед таким полным мщением отступила сама ненависть. Супруг нашёл в своём сердце жалость к этим сомнительным останкам человека, ещё недавно совсем молодого.
– Как видите, дуэль уже состоялась, – проговорил командор.
– Но сколько людей погубил сам господин Моленкур! – с горечью воскликнул Жюль.
– И каких дорогих сердцу людей! – прибавил старик. – Его бабушка умирает с горя. Вероятно, и я скоро последую за ней в могилу.
На другой день после этого посещения г-жа Демаре чувствовала себя все хуже и хуже с каждым часом. Она воспользовалась мгновением, когда ей стало немного легче, вынула из-под подушки письмо, поспешно передала его Жюлю и сделала знак, который нетрудно было понять. Клеманс хотела передать ему в поцелуе последнее дыхание жизни, он принял его, и она умерла. Жюль упал как подкошенный, и его отвезли к брату. А когда там, рыдая и безумствуя, он начал исступлённо корить себя, что накануне уходил на целый день, брат заверил его, что Клеманс сама желала его ухода, чтобы он не присутствовал при религиозной церемонии, которая сопровождает последнее приобщение.
– Ты не выдержал бы, – сказал ему брат. – Я сам был не в силах смотреть, и все слуги заливались слезами. Клеманс была словно святая Она собралась с силами, чтобы проститься с нами, и этот голос, который мы слышали в последний раз, раздирал нам сердце. Когда она стала просить прощения за невольные обиды, которые, может быть, нанесла тем, кто ей служил, все зарыдали, так зарыдали..
– Довольно, – сказал Жюль, – довольно!
Он хотел остаться один, чтобы узнать из письма о последних мыслях этой прелестной женщины, увядшей, как увядает цветок.
* * *
«Возлюбленный мой, это моё завещание. Отчего не завещать сокровищ сердца, как и всякое иное достояние наше? Разве моя любовь – не все моё достояние? Я не хочу говорить здесь ни о чем, кроме своей любви: она – все богатство твоей Клеманс и все, что она может завещать тебе умирая. Жюль, я ещё любима, я умираю счастливой. Врачи по-своему объясняют мою смерть, я одна знаю её настоящую причину. Ты должен узнать её, какие бы муки ни доставило это тебе. Я не хочу унести в сердце, целиком тебе принадлежащем, какую-либо скрытую от тебя тайну, умирая жертвой вынужденной скрытности.
Жюль, я была вскормлена и воспитана в полнейшем уединении, вдали от пороков и лжи света, той прекрасной женщиной, которую ты знал. Общество отдавало должное ее светским достоинствам, которые оно ценит в людях, но я тайно наслаждалась ее небесной душой, я не могла не дорожить матерью, которая наполнила мое детство безоблачной радостью, и я хорошо понимала, за что так люблю ее. Не значило ли это любить вдвойне? Да, я любила ее, боялась ее, уважала ее, и ничто не тяготило моего сердца, ни уважение, ни боязнь. Я была всем для нее, и она была для меня всем. Девятнадцать совершенно счастливых, беззаботных лет моя душа, одинокая среди бушевавшего вокруг меня мира, отражала лишь чистейший образ матери, и сердце мое жило только ею и только ради нее. Я была на редкость благочестива и старалась быть чистой перед Богом. Моя мать развивала во мне все благородные и гордые чувства. Ах! я с радостью признаюсь тебе, Жюль, теперь я понимаю, что была тогда сущим ребенком, что отдала тебе девственное сердце. Когда я покинула это полное уединение, когда я впервые убрала волосы для бала, украсив их венком из цветущего миндаля, и прибавила несколько шелковых бантов к платью, мечтая о свете, который мне предстояло узнать и было так любопытно узнать, – пойми, Жюль, тогда это невинное и скромное кокетство предназначалось именно для тебя, ибо, вступив в свет, тебя первого я увидала. Твое лицо сразу меня привлекло, оно выделялось среди всех остальных, весь твой облик понравился мне; твой голос, твои манеры пробудили в груди у меня сладостные предчувствия; минута, когда ты подошел и заговорил со мной – и сам при этом покраснел, а голос твой задрожал, – запечатлелась в моей памяти, я трепещу еще и сейчас, когда пишу тебе об этом в своем последнем письме. Сначала наша любовь казалась нам лишь живейшей симпатией, но скоро мы оба догадались о ней и тотчас ее разделили, как делили с тех пор все ее неисчислимые радости. И тогда мать отступила в моем сердце на второй план. Я признавалась ей в этом, и она улыбалась, чудесная женщина! Затем я стала твоей, всецело твоей. Вот моя жизнь, вся моя жизнь, дорогой мой супруг. А теперь мне надо еще рассказать тебе кое-что. Однажды вечером, за несколько дней до своей смерти, мать, обливаясь горючими слезами, открыла мне тайну своей жизни. Я еще сильнее полюбила тебя, когда прежде священника, призванного отпустить грехи матери, узнала историю ее страсти, такой страсти, которая осуждается светом и церковью. Бесспорно, Бог не должен судить слишком строго прегрешения столь нежной души, какая была у моей матери, но этот ангел так и не согласился покаяться. Она горячо любила, Жюль, она была сама любовь. И я молилась за нее всю свою жизнь, не осуждая ее. И в тот вечер я поняла причину ее живой материнской нежности; я узнала, что в Париже есть человек, для которого я воплощала в себе и жизнь и любовь; что богатство твое было делом его рук и что он тебя любит; что он изгнан из общества, что имя его опозорено и он страдает от этого, но страдает не за себя, а за меня, за нас. Мать моя была его единственным утешением, но мать умирала, и я обещала ее заменить. Привыкшая быть всегда чистосердечной, я со всем пылом чувства сочла за счастье смягчить горечь, отравлявшую последние минуты моей матери, и обязалась продолжать ее тайное благодеяние, благодеяние сердца. Впервые я увидела отца у постели только что скончавшейся матери, – когда он поднял полные слез глаза, во мне он вновь обрел все свои погибшие надежды. Я поклялась – не лгать, нет, но хранить молчание, да и какая женщина нарушила бы это молчание? Вот мой грех, Жюль, грех, искупаемый смертью. Я усомнилась в тебе. Но страх так понятен у женщины, и особенно у женщины, знающей, как много она может потерять. Я дрожала за свою любовь. В тайне моего отца я видела смертельную угрозу для моего счастья, и чем сильнее я любила, тем сильнее боялась. Я не решалась признаться в этом чувстве своему отцу; это могло бы оскорбить его, задеть его больное место. Но он и сам, не признаваясь мне в этом, разделял мои опасения. Его сердце, полное отцовских чувств, трепетало за мое счастье так же, как мое сердце, но и он тоже не решался об этом говорить, душевная чуткость побуждала его молчать так же, как молчала я. Да, Жюль, меня мучила мысль, что наступит день, когда ты не сможешь любить дочь Грасьена так, как ты любил твою Клеманс. Если бы не этот страх, разве я скрывала бы что-нибудь от тебя, от тебя, кем полно было мое сердце даже и в этом тайном своём ужасе? В день, когда проклятый, несчастный офицер заговорил с тобой, я вынуждена была солгать. В тот день я второй раз в жизни познала скорбь, и скорбь моя все усиливалась вплоть до настоящей минуты, когда я беседую с тобой в последний раз. Какое имеет значение теперь положение моего отца? Тебе все известно. Быть может, в своей любви я обрела бы силы, чтобы преодолеть болезнь, перенести все муки, но я не могла бы заглушить голоса сомнений. А вдруг из-за моего происхождения омрачится твоя чистая любовь, вдруг она уменьшится, станет слабеть? Этот страх я не в силах была побороть. Вот причина моей смерти, Жюль. Я не могла бы жить, боясь одного слова, одного взгляда – слова, которого, вероятно, ты никогда не сказал бы, взгляда, которого ты никогда не бросил бы на меня. Но что же делать? Я их боюсь. Я умираю любимая, вот моё утешение. Я узнала, что отец с друзьями за последние четыре года почти перевернули весь свет, чтобы этот свет обмануть. Желая дать мне положение, они купили мёртвую душу, незапятнанное имя, имущество, – все это для того, чтобы живого человека вернуть к жизни, все это для тебя, для нас. Мы не должны были ничего этого знать. Ну, а теперь моя смерть, конечно, избавит отца от необходимости этой лжи, он сам умрёт, узнав, что я умерла. Прощай же, мой Жюль, здесь все моё сердце, все целиком. Изливая тебе свою любовь, безупречную и все же терзаемую страхом, разве не отдаю я тебе всю душу? У меня не стало бы сил с тобой говорить, но я нашла силы написать тебе. Я только что исповедовалась перед Богом в своих прегрешениях, я должна теперь помышлять только о царе небесном; но я не могла отказать себе в последней радости – исповедаться и перед тем, кто был все для меня здесь, на земле. Увы! Кто не простит мне этот последний вздох между жизнью уходящей и жизнью грядущей? Прощай же, мой любимый Жюль, я иду к Богу, туда, где любовь всегда безоблачна, где когда-нибудь будешь пребывать и ты. Там, пред его престолом, мы будем любить друг друга во веки веков. Эта надежда – единственное моё утешение. Если я удостоилась вознестись туда раньше тебя, я буду оттуда сопутствовать тебе в жизни, душа моя будет парить над тобой, осенять тебя своим покровом, пока ты будешь оставаться на земле. Веди же праведную жизнь, чтобы непременно соединиться там со мной. Ты можешь сделать столько добра на земле! Сеять вокруг себя радость, дарить то, чего лишён сам, – разве это не святое призвание для всех страждущих? Я оставляю тебя беднякам. Только их улыбки, только их слезы не возбудят во мне ревности, не омрачат моего спокойствия. Нам ещё суждено испытать великие радости в этих тихих благодеяниях. Не будем ли мы снова жить единой жизнью, если ты станешь творить эти добрые дела во имя твоей Клеманс? После той любви, какая связывала нас, душе доступна лишь любовь к Богу. Бог не лжёт, Бог не обманывает. Поклоняйся только ему, исполни мою волю.
Почитай его, помогая несчастным, облегчая участь страждущих детей его. Дорогой Жюль, жизнь моя, прощай. Я знаю тебя: в душе твоей – я одна, ты не можешь любить дважды. Да, я умираю, счастливая мыслью, которая сделала бы счастливой каждую женщину. Я знаю, могилой мне будет твоё сердце. Разве после детских лет, о которых я рассказала тебе, я не жила всю жизнь в твоём сердце? Ты и после смерти моей никогда не изгонишь меня оттуда. Я горда этой единой жизнью! Ты знал меня только в цвете юности, я оставляю тебе сожаление, но не разочарование. Это очень счастливая смерть, дорогой Жюль. Ты ведь так хорошо меня понимал – исполни же одно моё желание, быть может и суетное, женскую прихоть, завет ревности, которой мы все подвержены. Я прошу тебя, сожги все, что нам принадлежало, разрушь нашу спальню, уничтожь все, что может напоминать о нашей любви.
Ещё раз – прости! Последнее прости, полное любви, как будет полна ею последняя моя мысль, последнее моё дыхание».
Когда Жюль прочёл письмо, его охватило такое исступление чувств, страшные порывы которого невозможно и передать. Страдания каждый проявляет по-своему, внешнее выражение их не подчиняется никаким правилам: некоторые затыкают себе уши, чтобы ничего не слышать; некоторые женщины закрывают глаза, чтобы ничего не видеть; наконец, встречаются благородные, великие души, которые погружаются в горе, как в бездну. И все это – подлинные знаки отчаяния. Жюль вырвался от брата к себе домой, желая провести ночь подле жены и до последней минуты смотреть на это небесное создание. Он шёл по улицам, не глядя по сторонам, забыв о всякой осторожности, как это бывает с людьми, дошедшими до крайнего предела страданий, и ему было понятно, почему в Азии закон не допускает, чтобы муж и жена переживали друг друга. Он жаждал смерти. Он был не подавлен горем, а лихорадочно возбуждён им. Без помех дошёл он до своего дома, поднялся по лестнице в священную для него спальню; там увидел он свою Клеманс на ложе смерти, прекрасную, как святая, с венцом из кос вокруг головы, со сложенными на груди руками, уже окутанную саваном. Зажжённые свечи бросали отблеск на священника за молитвой, на коленопреклонённую, плачущую в углу Жозефину и на двух мужчин, стоявших у самой кровати. Один из них был Феррагус. Он стоял неподвижно и – без слез – не отрываясь глядел на свою дочь; голова его, казалось, отлита была из бронзы; он не видел Жюля. Другой был Жаке, к которому г-жа Демаре всегда была неизменно добра. Жаке питал к ней благоговейную привязанность, одаряющую сердце безмятежною радостью, кроткую страсть, любовь без её желаний и бурь; и он пришёл отдать свой последний, священный долг, навеки сказать прости жене друга, впервые поцеловать ледяное чело существа, которое он в душе считал своей сестрою. Все здесь было безмолвно. Это была не грозная смерть, какой представляется она в церкви, не торжественная смерть, облечённая пышностью похоронных процессий, – а смерть, проскользнувшая под домашний кров, смерть трогательная; это был похоронный обряд, совершаемый в глубине сердца, слезы, скрытые ото всех. Жюль сел рядом с Жаке, пожал ему руку, и, не промолвив ни единого слова, все участники этой сцены пробыли так до утра. Когда свечи стали бледнеть с наступлением нового дня, Жаке, предвидя мучительные подробности при выносе тела, увёл Жюля в соседнюю комнату. В эту минуту муж взглянул на отца, а Феррагус взглянул на Жюля. Обе скорбящие души вопрошали, изучали друг друга – и поняли друг друга с одного взгляда. Вспышка гнева на миг осветила глаза Феррагуса.
«Ты, ты убил её!» – говорили его глаза.
«Почему вы не доверились мне?» – казалось, отвечал муж.
Это было подобно встрече двух тигров, которые, приготовившись к прыжку, изучают друг друга и, поняв бесплодность борьбы, расходятся, даже не издав рычания.
– Жаке, ты обо всем позаботился? – спросил Жюль.
– Обо всем, – ответил правитель канцелярии, – но меня повсюду опережал какой-то человек, который всем распоряжался и за все платил.
– Он отнимает у меня свою дочь! – воскликнул муж в неистовом приступе отчаяния.
Он бросился в спальню жены, но отца уже не было. Клеманс лежала в свинцовом гробу, и рабочие готовились его запаять. Охваченный ужасом при виде этой сцены, он вернулся к себе в кабинет, но и туда донёсся стук молотка. Жюль невольно залился слезами.
– Жаке, – сказал он, – после этой ужасной ночи мною завладела одна мысль, одна-единственная, но я должен осуществить эту мысль во что бы то ни стало. Я не хочу, чтобы Клеманс покоилась на парижском кладбище. Я хочу её сжечь, собрать пепел и сохранить его. Не разговаривай со мною об этом, но сделай так, чтобы все устроилось. Я запрусь в её спальне и буду там до отъезда. Только тебя одного я велю впускать ко мне, чтобы ты рассказывал обо всем, что будет тобою предпринято… Иди, не жалей никаких средств.
В это утро гроб г-жи Демаре, освещённый множеством свечей, был выставлен в дверях дома, а затем отвезён в церковь Святого Роха. Вся церковь была затянута траурными тканями. Роскошь, какой была обставлена заупокойная служба, привлекла множество народа, ибо в Париже все превращается в зрелище, даже самая искренняя скорбь. Немало находится людей, которые высовываются из окон, чтобы посмотреть, как плачет сын, идя за гробом своей матери; немало находится и таких, которые стараются устроиться поудобнее, чтобы увидеть, как на плаху падёт голова. Ни у одного народа в мире нет более ненасытных глаз. Особенно все глазели на шесть боковых приделов Святого Роха, также затянутых чёрными тканями. В каждом приделе заупокойную обедню слушали только два человека, в траурном одеянии. На хорах не видно было никого, кроме г-на Демаре-нотариуса и Жаке; да за оградой стояли слуги. Подобная пышность при столь малочисленной родне казалась непонятной для церковных зевак. Жюль не хотел допустить на эту церемонию ни одного постороннего лица. Соборная обедня была совершена со всем мрачным великолепием погребальной службы. Помимо обычных служителей церкви Святого Роха, присутствовало ещё тринадцать священников из других приходов. И, может быть, на незваных молельщиков, собравшихся случайно, из любопытства, но жадных до ощущений, никогда ещё В1е$ ггае не производил столь потрясающего впечатления, леденящего душу, какое произвёл этот гимн тогда, когда голоса восьми певчих, соединившись с голосами священников и мальчиков, поочерёдно запели его. Из шести боковых приделов в общий хор влилось двенадцать детских голосов, зазвучав горькой скорбью и жалобой. По всей церкви клубился ужас; повсюду воплям отчаяния вторили вопли страха. Эта потрясающая музыка, оплакивая усопшую, рассказывала о неведомых миру горестях, о чьей-то затаённой любви. Никогда, ни в какой религии ужас души, насильственно отделённой от тела и содрогающейся перед грозным величием Бога, не передавался с такой мощью. Перед подобным воплем воплей меркнут самые страстные творения художников. Нет, ничто не может соперничать с этой песнью, которая заключает в себе все человеческие страсти и как бы гальванизирует их по ту сторону гроба, так что они трепещут жизнью, представ пред лицом Бога живого и карающего. Эти песнопения смерти, в которых сочетаются детский плач и жалобы взрослых, воспроизводят всю жизнь человека, возраст за возрастом, – напоминают о страданиях в колыбели, переполняются всеми муками более поздних лет, звучащими в глубоких стенаниях мужчин, в надтреснутых голосах старцев и священников; вся эта душераздирающая гармония, насыщенная громами и молниями, поражает самое неустрашимое воображение, самое холодное сердце самого трезвого философа! Кажется вам, что вы слышите гром Божий. Ни в каком храме своды не остаются спокойны; они содрогаются, они говорят, они извергают страх всеми своими мощными отголосками. Вам чудится, что бесчисленные мертвецы встают отовсюду, воздевая руки. Нет уже ни отца, ни жены, ни дитяти, покоящихся под чёрным покровом, есть человечество, восстающее из праха. Невозможно судить о римско-католической апостольской религии, пока не испытаешь величайшую из скорбей, не оплачешь любимое существо, покоящееся в гробу, пока не ощутишь всех чувств, волнующих тогда душу и воплощённых этим гимном отчаяния, этими криками, надрывающими сердце, этими страхами, в которых все нарастает и нарастает благоговейный ужас, чтобы, взвиваясь к небу, поразить, повергнуть ниц, а затем возвысить душу и потрясти её ощущением вечности в то мгновение, когда замирает последний стих. Вы только что прикоснулись к великой идее бесконечного – и все замолкает в церкви. Никто не проронит ни слова, даже неверующие, и те не понимают, что происходит с ними. Лишь испанский гений мог найти столь потрясающе великолепное выражение для самой потрясающей из скорбей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.