Электронная библиотека » Павел Анненков » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 5 декабря 2014, 21:12


Автор книги: Павел Анненков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
За их ленивыми толпами
В пустынях, праздный, я бродил;
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями…
В походах медленных любил
Их песней радостные гулы;
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил.
 

Пушкин доходил тогда до самых границ империи. У нас есть один стихотворный отрывок, свидетельствующий это несомненно и потому драгоценный:

 
Воспоминаньем упоенный,
С благоговеньем и тоской
Объемлю грозный мрамор твой,
Кагула памятник надменный!
Не смелый подвиг россиян,
Не слава, дар Екатерине,
Не задунайский великан
Меня воспламеняют ныне…
 

Отлучки Пушкина из Кишинева не только не мешали вдохновению и занятиям поэзией, а напротив, только возбуждали и множили их. В Бессарабии же написаны были «Братья разбойники» и набросаны первые строфы «Евгения Онегина»… Если представим себе картину литературной деятельности этой в полном ее объеме, то разнообразие ее частей, особенный характер каждой подробности и самобытность некоторых из них приведут невольно в изумление, как приводили они современников Пушкина.

Глава VII
Одесса. 1823–1824 гг.

Переезд в Одессу и потом увольнение от службы. – Письмо к брату от 23 августа 1823 г. с выражением сожаления о покидаемом Кишиневе. – Первая глава «Онегина» кончена 22 октября 1823 г., и зимой 1824 г. начаты «Цыганы». – Лирические стихотворения в сильно возбужденном состоянии духа. – Эстетическое чувство, умеряющее все порывы. – «Демон», его значение. – Письмо к Дельвигу о «Бахчисарайском фонтане» с первым известием об «Онегине». – Стремление собирать книги, изучение итальянского языка. – Итальянские эпиграфы к «Кавказскому пленнику», журнал греческой революции. – Пушкин остепеняется. – Стихотворение «К морю» как прощанье с старым байроновским направлением. – Подробности о появлении в печати «Демона» и стихов «К морю».


28 июля 1823 года генерал Иван Никитич Инзов сдал должность новороссийского генерал-губернатора, которую исправлял с июля 1822 года, новому начальнику, графу М. С. Воронцову, уже славному подвигами в Отечественную и Французскую кампании и который должен был дать новую жизнь краю, вверенному его управлению. Тогда же соединено было в одной власти и управление Бессарабией. Центром правительства сделалась Одесса, куда переехал и Пушкин, зачисленный в канцелярию генерал-губернатора. Некоторое врежя он скучал по Кишиневу, но пестрое разноплеменное народонаселение Одессы, ее театры, французские ресторации, море, ее омывающее и приносившее толпы иностранцев вместе с товарами и с известиями из Европы, вскоре помирили его с новым местопребыванием. Впрочем, усложнившаяся администрация края требовала особенной деятельности чиновников, в ней числившихся, а Пушкин по роду своих занятий мало был способен к ней. Почти ровно через год, 8 июля 1824 года, уволен он был вовсе от службы, а 11 того же июля переведен на жительство в Псковскую губернию, в имение своей матери, известное Михайловское.

Мы имеем письмо Пушкина из Одессы к брату от 25 августа 1823 года. Из содержания его видно, что Пушкин был в Одессе еще тремя месяцами ранее своего перечисления на службу в этот город, подобно тому как он посетил его два года тому назад. В последний раз, однако же, он узнал о новом своем назначении, вернулся на несколько дней в Кишинев проститься с особами, дорогими его сердцу, и затем уже покинул его совсем. «Мне хочется, душа моя, – говорит он, – написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело. Здоровье мое давно требовало морских ванн. Я насилу упросил Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей-богу, обновили мне душу. Между тем… перехожу на службу и остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль сжала мне грудь. Мне стало жаль моих покинутых (цепей). Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически – и выехал оттуда навсегда. О Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни. Впрочем, я нигде не бываю, кроме театра». Письмо это кончается требованием денег от брата, в которых поэт нуждался почти весь век свой. Весьма оригинально объясняет он причины скудости: «Жить пером мне невозможно (при нынешней цензуре). Ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти, хотя знаю закон (божий) и четыре первые правила…» Он заключает его словами: «Прощай, душа моя, у меня хандра, и это письмо не развеселило меня».

22 октября 1823 г. кончена была в Одессе первая глава «Онегина», начатая в Бессарабии в мае. Осенний месяц тут имеет свое значение. Известно, что осень была временем особенного развития его творческой деятельности вообще. Она приносила ему нравственное спокойствие, равновесие всех сил, необыкновенную бодрость мысли. На севере он радовался туманной и дождливой осени и боялся сухой и светлой, как предательницы, которая влечет к прогулкам и рассеянности. Южная осень с ее чистым небом и освежительно теплым воздухом заставляла его прибегать к хитрости. Он вставал рано и, не покидая постели, писал несколько часов без отдыха. Приятели заставали его часто или в задумчивости, или помирающего со смеха над строфами «Евгения Онегина». Так написаны были три главы этого романа, и зимой 1824 г. начаты «Цыганы».

Лирические стихотворения, писанные в Одессе, приобретают новый оттенок. Вместо прежних обдуманных и потому спокойных созданий являются такие, как «Ненастный день потух…», «Простишь ли мне ревнивые мечты…», «Коварность», исполненные бурь сердца, сомнений страсти и сильного драматического движения. Они вылились из-под пера того человека, который в мучениях ревности и досады мог пробежать пять верст без шляпы по палящему жару в 35°, как это раз случилось с Пушкиным в Одессе. Но мы обязаны сделать заметку, весьма важную для определения общего характера его. Как ни великолепен еще этот ураган уязвленного сердца в поэтическом своем направлении, но здесь, как и всегда у Пушкина, порывы его умеряются требованиями искусства и выражение его столь же изящно, как и выражение задумчивости и грациозных образов в других произведениях поэта. Вообще поэтическое творчество было у Пушкина как будто поправкой волнений жизни. Оно сглаживало резкие ее проявления, смягчало и облагораживало все, что было в них случайно грубого, неправильного и жесткого. По неизменному закону отражения творческого произведения на самом художнике, умерялся и в последнем пыл увлечения и замолкали струны, которые звучали бы без того тревожно и несогласно, может быть, еще долгое время. Вот почему Пушкин мог выходить из всех порывов еще свежее прежнего, и вот почему в течение всей его жизни мы не видим, чтобы он остановился на каком-нибудь исключительном направлении и окаменел в каком-нибудь любимом представлении. В Одессе, например, написал он своего «Демона» – этот неопределенный образ существа, произвольно и без права старающегося заслонить божий свет от других. При появлении своем в 1823 году пьеса породила живейший восторг. Один журнал в Москве хотел посвятить ей целую статью, но не сдержал обещание; другой, в Петербурге, называя произведение гениальным, искал объяснения ему в действительном существовании подобного характера. Но всего замечательнее, что Пушкин истощил всю идею в одном произведении и более к ней уже не возвращался, несмотря на общие похвалы[62]62
  Можно заметить последний отголосок идеи, породившей «Демона» в стихотворении, принадлежащем к 1827 г. «Ангел» («В дверях эдема ангел нежный…»); но здесь уже представление смягчается под действием жизни и, может быть, личного опыта. Кстати, прилагаем письмо Пушкина из Одессы к Дельвигу, замечательное, между прочим, и тем, что тут впервые упоминает он о «Ев. Онегине»: «Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнью лицейского – слава и благодарение за то тебе и моему П[ущину]! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка? Душа моя, ты слишком мало пишешь, по крайней мере, слишком мало печатаешь. Впрочем, я живу по-азиатски, не читая ваших журналов. На днях попались мне твои прелестные сонеты, прочел их с жадностью, восхищением и благодарностию за вдохновенное воспоминание дружбы нашей. Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского. Жду и не дождусь ваших стихов, только их получу, заколю агнца и украшу цветами свой шалаш, хоть Б[ируков] находит это слишком сладострастным… Ты просишь «Бахчисарайского фонтана». Он на днях отослан Вяземскому: это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и все-таки похвалишь. Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя. Б[ируков] ее не увидит за то, что он фи – дитя, блажное дитя. Бог знает, когда и мы прочтем ее вместе. Скучно, моя радость. Если б хоть брат Лев прискакал ко мне в Одессу. Где он? Что он? Ничего не знаю… Правда ли, что к вам едет Россини и италианская опера? Боже мой! Умру с тоски и зависти. 16 ноября. Вели прислать мне немецкого «Пленника».


[Закрыть]
. Так из произведения, относительно превосходного, вышел он не в подчиненности к нему, а, напротив, с другим и более обширным взглядом на мир – процесс беспрестанно повторявшийся и оправдывающий мнение тех людей, которые поэзию Пушкина считают по преимуществу существенною, реальною, приносящею с собою бодрость для духа и свежесть для мысли.

К этой же эпохе относится возникшее стремление Пушкина собирать книги, которое заставило его сказать так живописно, что он походит на стекольщика, разоряющегося на покупку необходимых ему алмазов. Большая часть его денег уходила этим путем, и превосходная библиотека, оставленная им после смерти, свидетельствует теперь о разнообразии и основательности его чтения. Пушкин успел выучиться на юге по-английски и по-итальянски и много читал на обоих языках. «Кавказский пленник» украшен в рукописи эпиграфом из Пиндемонте[63]63
Oh felice que mai non pose il piedeFuori della natia sua dolce terra;Egli il cor non Iascid fitto in oggetti,Che di piu riveder non ha speranza, etc.  «О, счастлив, кто никогда не переступал за границу священной земли собственного отечества: сердце его не привязано к предметам, которых нет ему надежды увидеть снова».
  Отец поэта, Сергей Львович Пушкин, замечает, что вместе с итальянским языком сын его учился и по-испански.


[Закрыть]
и немецким: «Gieb meine Jugend mir zurück…»[64]64
  «Верни мне мою молодость…» (нем.).


[Закрыть]
 из Гёте. Кроме своих обычных занятий, он еще следил за ходом греческого возрождения, которому вел журнал, и мысль его была в постоянной деятельности даже и тогда, как жаркие лирические произведения свидетельствовали о самом возбужденном состоянии его духа. К концу пребывания поэта в Одессе знакомые его заметили некоторую осторожность в суждениях, осмотрительность в принятии мнений. Первый пыл молодости пропал: Пушкину было уже 25 лет.

В начале осени 1824 года Пушкин простился с южным краем России чудным своим стихотворением «К морю»:

 
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой[65]65
  Стихотворение «К морю» напечатано было впервые в альманахе «Мнемозина» (1824 г., Москва, часть IV) и сопровождалось любопытным примечанием издателей. При стихе «Мир опустел», который в альманахе не имел окончания, сделана выноска: «В сем месте автор поставил три с половиною строки точек. Издателям сие стихотворение доставлено кн. П. А. Вяземским и здесь отпечатано точно в том виде, в каком оно вышло из-под пера самого Пушкина. Некоторые списки оного, ходящие по городу, искажены нелепыми прибавлениями. Изд.». Видно, что и эта пьеса не избегла участи многих других стихотворений поэта. Между прочим, она вошла в состав изданий 1826 г. и 1829 г. с некоторыми изменениями, несмотря на то, что в альманахе печаталась с пушкинского подлинника. (См. примечания наши к стихотворению.) Кстати скажем, что в том же альманахе-журнале «Мнемозина», только в III части (1824 г.), помещено было и стихотворение «Демон», но с такими ошибками, что Пушкин перепечатал его в «Северных цветах» и писал к брату из деревни: «Не стыдно ли К[юхле] напечатать ошибочно моего «Демона»! Моего «Демона»!.. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня…». Однако же «Море» было дано: поэт, видно, умилостивился над приятелем.


[Закрыть]
.
 

Этим же стихотворением прощался он и с властителем своих дум – Байроном, посвящая ему, на расставанье, последнюю дань удивления, последнюю свою песнь. Другое направление, другое развитие ожидали его в Михайловском.

Глава VIII
Обозрение поэм Пушкина, созданных с 1821 по 1824 г.

«Кавказский пленник», два письма Пушкина о недостатках поэмы. – Неизданные стихи из предисловия поэмы. – Стихотворения «Демон», «Я пережил свои желанья…» как части однородного созерцанья. – Журнальная критика. – Известия о стихотворении «Мстислава древний поединок…» и о поэме «Владимир». – Журнальная прицепка к стихам его. – «Бахчисарайский фонтан». – Влияние Байрона и значение его в жизни поэта вообще. – Сочувствие Пушкина к А. Шенье и малое расположение к Ламартину. – Происхождение «Бахчисарайского фонтана» объясняет господствующий тон в поэме. – Письмо Пушкина к Бестужеву с жалобой на самовольную припечатку выпущенных стихов и с разбором произведений, помещенных в «Полярной звезде» 1824 г. – Стихотворение «Печален будет мой рассказ…» – Отсутствие изнеженности в стихе поэмы. – Издание ее. – Почему «Кавказский пленник» не мог быть издан своевременно во второй раз. – Предисловие кн. Вяземского к «Бахчисарайскому фонтану» и полемика, возгоревшаяся по поводу его. – Письмо Пушкина в редакцию «Сына отечества» с заявлением своего сочувствия к мыслям кн. Вяземского о романтизме. – Прения о классицизме и романтизме. – «Мнемозина» кн. Одоевского об элегиях. – Сбивчивость понятий. – Пушкин принужден толковать свои создания. – Его объяснения «Песни о вещем Олеге», 1-й главы «Онегина», опровержение мысли, что в стихах стихи не главное. – Заметка Пушкина о Жуковском. – Отношения Пушкина к обеим враждующим партиям. – Как понимал Пушкин классицизм и романтизм в собственной мысли. – Слова его об этом предмете и различение произведений по форме. – Неспособность его к теоретическим тонкостям. – Пушкин часто разумеет под романтизмом творчество и творческое создание. – Идеи Пушкина о классической трагедии. – Суждение Пушкина о переводе «Федры» Лобановым и о Расине вообще из письма 1825 года. – «Братья разбойники». – Стихотворения «Сон» и «Два путника» как части новой поэмы «Вадим».


Остановимся здесь на минуту и сделаем несколько заметок на все поэмы, созданные Пушкиным в этот четырехлетний промежуток времени, столь обильный разнородными впечатлениями, столь плодовитый в литературном отношении. Любопытно видеть тайну их происхождения, значение, которое придавала им публика, и критические убеждения самого автора, вызванные толками и суждениями об них.

Поэма «Кавказский пленник» была первым опытом Пушкина создать характер, и опытом, как известно, не вполне удачным. Замечательно, что первый, открывший это, был сам Пушкин. Вот что писал он издателю поэмы в то время, как едва успели остыть чернила на его рукописи: «Недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Простота плана близко подходит к бедности изобретения, описание нравов черкесских не связано с происшествием и есть не иное что, как географическая статья или отчет путешественника. Характер главного лица (а всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, да и что за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю? Его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к прелестям кавказской девы могут быть очень естественны, но что тут трогательного? Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер – всем этим я пренебрег: во-первых, от лени; во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части поэмы были уже кончены, а сызнова начинать не имел я духа… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его, не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…»[66]66
  С чернового письма к Н. И. Гнедичу, оставшегося в бумагах Пушкина.


[Закрыть]
.

Другое письмо Пушкина о том же предмете к одному из друзей, В. П. Г[орчако]ву, не менее замечательно в своей простодушной откровенности:

«Замечания твои, моя радость, очень справедливы и слишком снисходительны. Зачем не утопился мой Пленник вслед за Черкешенкой? Как человек, он поступил очень благоразумно, но в герое поэмы не благоразумия требуется. Характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19 века. Конечно, поэму приличнее было бы назвать «Черкешенкой» – я об этом не подумал.

Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d’oeuvre.[67]67
  Закуска (фр.).


[Закрыть]
 Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» – хоть стихи в ней зрелее. Прощай, моя радость»[68]68
  Есть еще и третья заметка Пушкина о «Кавказском пленнике» в письме его к брату из Кишинева от 6 октября 1823 года. «Скажи мне, милый мой, шумит ли мой «Пленник»? Надеюсь, что критики не оставят в покое характера Пленника: он для них создан. Душа моя! я журналов не получаю; – так потрудись, напиши их толки, не ради исправления моего, но ради смирения кичливости моей…»


[Закрыть]
.

Любопытно следить за самыми усилиями Пушкина пояснить характер, еще смутно представлявшийся его воображению. Эти следы работающей фантазии, эта борьба с образом, беспрестанно исчезающим под рукой, особенно поучительны в будущем образцовом писателе. Надо сказать, что само посвящение поэмы еще составляет как будто ее продолжение по тону и разработке своей. В нем та же мысль и тот же образ, только приложенный к самому автору. Вот стихи из посвящения, не попавшие в печать, но порожденные именно стремлением автора овладеть поэтическим призраком и дать ему жизнь и форму. Они приложены были самим Пушкиным в Письме к Г[орчако]ву, приведенном выше:

 
Когда я погибал безвинный, безотрадный
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили, —
Я близ тебя…
 
 
* * *
Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем,
Я жертва клеветы и мстительных невежд;
Но сердце укрепив надеждой и терпеньем…
 

Переходя к рукописи, мы видим то же самое усилие овладеть характером Пленника. После стиха «В увядшем сердце заключил» Пушкин начинает ближе всматриваться в физиономию героя, но бросает труд на четвертом стихе…

Четверостишие это, разумеется, и не попало в печать:

 
Когда роскошных дев веселья
Младыми розами венчал —
И жар безумного похмелья
Минутной страсти посвящал;
 

далее, после стиха «И упоительным мечтам», является новая попытка в том же роде и опять бросается автором на первых четырех стихах:

 
В те дни, когда луна, дубравы,
Морей и бури вольный шум,
Девичий голос, гимны славы
Еще пленяли жадный ум…
 

Не нужно и прибавлять, что это четверостишие составило, в превосходном изменении, начальные стихи пьесы «Демон», которая, следовательно, уже является нам осколком неудавшегося образа. Замечательно, что даже известная пьеса:

 
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты —
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты… —
 

принадлежала целиком поэме, назначаясь, как и все прежние черты, для портрета главного действующего лица. Даже отъятая от нее, она еще носит в рукописи заглавие «Элегия (из поэмы «Кавказ»)». Стольких напряжений, проб кисти, попыток стоил Пушкину первый серьезный характер, на котором он остановил свое внимание.

Недостатки поэмы были так зорко определены самим автором, что критике оставалось только развивать его собственные указания. Это было сделано рецензентом «Сына отечества» (часть LXXXII, 1823), по-видимому, весьма хорошо знавшим мнение Пушкина о своем произведении. В разборе довольно важно для биографии известие, что Пушкин, кроме стихотворения «Мстислава древний поединок…», обещанного в эпилоге самого «Кавказского пленника», пишет еще поэму «Владимир». Посещение Киева должно было оставить свою поэтическую заметку в жизни Пушкина; но он обманул ожидания. Вместо «Мстиславова поединка» он написал «Песнь о вещем Олеге» и вместо «Владимира» начал драматическую хронику «Борис Годунов».

Величавая картина Кавказа, переданная Пушкиным с такой поэтической верностью и вместе с такой простотой, изумила самих противников его. Они отозвались умеренно о новом произведении… Героизм Черкешенки, не шумный, но удивительно благородный и нежный, привел публику в восторг. Под влиянием всеобщего увлечения критика молчала. Дело ограничилось несколькими советами, как изменить характер Пленника для вящей его пользы, и потом указаниями на неправильные выражения. Этот последний отдел критики всегда обращал на себя внимание Пушкина. Он собирал грамматические и синтаксические заметки и часто удостоивал их опровержений, даже в примечаниях к своим поэмам при вторичных изданиях. До 1830 года Пушкин постоянно умалчивал о всех других требованиях критики. Происходило ли это от его беспрерывного изучения русской речи или от лукавого желания показать степень вкуса и познаний у рецензентов – только он составлял для себя коллекцию филологических странностей нашей критики весьма тщательно, хотя далеко не исчерпал своего предмета. Многое было им забыто, многое он оставил без внимания. Так, пропущены были и следующие поправки одного журнала при стихах:

 
Пред ним пустынные равнины
Лежат зеленой пеленой…
 

«Пелена употребляется более в отношении к тому, что под нею находится».

 
Там холмов тянутся грядой
Однообразные вершины.
 

«Слова расставлены, кажется, не ясно».

 
Оделись пеленою туч
Кавказа спящие вершины…
 

«Не лучше ли покрылись? Иначе гор не будет видно…» и проч. («Вестник Европы», 1823, № 1).

Семь лет спустя после первого появления «Кавказского пленника» Пушкин сказал про него: «Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно». Это было повторением того, что он говорил о нем на другой день, так сказать, его рождения.

При разборе «Бахчисарайского фонтана», к которому теперь переходим, уже много было толков о влиянии Байрона на нашего поэта. Действительно, лицо Гирея, как и лицо Кавказского Пленника, носит признаки родства с обычными героями Байрона, хотя, при некотором внимании, можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась. Чуждый облик, невольно положенный на оба характера, объясняется постоянным чтением Байрона, которому предался Пушкин в это время.

Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он пред британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые года своей деятельности. Разумеется, все, что впоследствии говорено было об общей настроенности века, о духе европейских литератур, имело свою долю истины; но ближайшая причина байроновского влияния на Пушкина состояла в том, что он один мог ему представить современный образец творчества. По-немецки Пушкин не читал или читал тяжело; перевес оставался на стороне британского лирика. В нем почерпнул он уважение к образам собственной фантазии, на которые прежде смотрел легко и поверхностно, в нем научился художественному труду и пониманию себя. Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, нисколько не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами! Нельзя сказать даже, чтобы один Байрон исключительно присутствовал при этом процессе развития художнических сил. Рядом с ним стоял в эту эпоху А. Шенье, которым Пушкин восхищался почти столько же, сколько и первым. Пушкин прежде всех в России заговорил об А. Шенье и, конечно, один из первых в Европе вполне угадал прелесть его нежных произведений, особенно антологических, где обычное щегольство его заменено истинным изяществом. Следует вспомнить, что в шуме, который производили тогда элегии Ламартина, одно это обстоятельство показывает, как мало подчинялся Пушкин вообще шуму, хотя бы он шел издалека. Некоторые из приятелей его печатали и писали ему о Ламартине с жаром убеждения, не находя в нем, однако же, ни малейшего отголоска на все их увлечение. Можно сказать с достоверностию, что очень долгое время Пушкин восхищался у нас произведениями А. Шенье совершенно уединенно. Со всем тем и Байрон, и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного, прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения.

Все оттенки мнений, разделявших литературу нашу, слились при появлении «Бахчисарайского фонтана» в одну похвалу неслыханной еще дотоле гармонии языка, небывалой у нас роскоши стихов и описаний, какими отличалась поэма. В ней видели торжество русского языка, и только дальнейшее развитие автора показало, что русский стих еще более может быть усовершенствован. Критика ограничилась робкой заметкой о недостатке движения, хода в новом создании («Сын отечества», 1824, часть XCII). Происхождение поэмы достаточно объясняет ее сжатость и почти анекдотическую форму. Пушкин просто переложил в стихи рассказ одной прелестной женщины. В известном письме своем из Тавриды он говорит при первом посещении Бахчисарая: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes».[69]69
  Фонтаном слез (фр.).


[Закрыть]
 Позднее он писал из Одессы: «Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины:

 
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naïve.[70]70
  К нежным законам стиха я приноровлял звуки // Ее милых и бесхитростных уст (фр.).


[Закрыть]

 

Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги нужны»[71]71
  Последние строки Пушкина извлечены из журнала Ф. В. Булгарина «Литературные листки» (1824, № IV), где они помещены были в объявлении о скором выходе поэмы. Они составляли часть большого письма Пушкина к одному из своих друзей, которое здесь приводим вполне.
  Письмо было получено в Петербурге вскоре после выхода альманаха «Полярная звезда» на 1824 г. и содержит еще беглую оценку произведений, там напечатанных, именно повести «Замок Нейгаузен», статьи Корниловича «Об увеселениях русского двора при Петре I», статьи «Об удовольствиях на море», арабской сказки г-на Сенковского «Витязь буланого коня», мадригала Родзянки «К милой», где были стихи:
Вчера, сегодня, беспрестанноЛюблю – и мыслю о тебе…  и наконец стихотворения Плетнева «Родина». В этом же письме есть в конце намек о новой поэме Пушкина, именно о «Ев. Онегине».
  «Ты не получил, видно, письма моего. Не стану повторять то, чего довольно и на один раз. О твоей повести в «Полярной звезде» скажу, что она не в пример лучше (т. е. занимательнее) тех, которые были напечатаны в прошлом годе, et c’est beaucoup dire (и это много значит (фр.). – Прим. ред.). Корнилович славный малый и много обещает, но зачем пишет он «для снисходительного внимания», «милостивый государь NN», и ожидает «одобрительной улыбки прекрасного пола» для продолжения любопытных своих трудов? Все это старо, ненужно и слишком пахнет шаликовскою невинностию. Булгарин говорит, что Н. Б[естужев] отличается новостью мыслей, можно бы с большим уважением употреблять слово «мысли». Арабская сказка – прелесть. Между поэтами не вижу Гнедича, – это досадно; нет и Языкова – его жаль. «Вчера люблю и мыслю» поместят со временем в грамматику для примера бессмыслицы. Плетнева «Родина» хороша. Баратынский – чудо, мои пьесы плохи. Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины:
Aux douces lois des vers je pliais les accentsDe sa bouche aimable et naive.  Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги нужны.
  Третий пункт и самый нужный с эпиграфом «без церемонии». Ты требуешь от меня десятка пьес, как будто у меня их сотни. Едва ли наберу их и пяток, да и то не забудь моих отношений с (цензурой). Даром у тебя брать денег не стану; к тому же я обещал К[юхельбекеру, которому верно мои стихи нужнее, нежели тебе. Об моей поэме нечего и думать. Если когда-нибудь она будет напечатана, то верно не в Москве и не в Петербурге. Прощай, поклон Р[ылееву], обними Дельвига, брата и братью».
  Кстати сказать, чувствительные строки, как называл Пушкин отрывок из этого письма, напечатанный в «Литературных листках», так же точно огорчил Пушкина, при виде их в печати, как прежде опубликование трех стихов в элегии «Редеет облаков летучая гряда…». «Вообрази мое отчаяние, – писал он по этому поводу, – когда увидел их напечатанными, – журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотой я беседую об ней с одним из петербургских моих приятелей… Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов…» В первое время он готов был требовать объяснения, но вскоре предал забвению всю эту нескромность журналистики и даже прибавлял в письме к брату из Одессы от 13 июня 1824 года, чтоб он оставил все дело без внимания, из уважения к самому себе


[Закрыть]
. Деньги пришли к Пушкину. Поэма напечатана была в Москве в 1824 году князем Вяземским, и все издание куплено потом обществом книгопродавцев за 3000 р. ассигнациями.

В бумагах Пушкина есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма о происхождении поэмы.

 
Печален будет мой рассказ!
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл —
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья!
Веселье – тихою тоской,
Печаль – восторгом упоенья.
 

Поэтическая передача рассказа должна была, как легко понять, упустить из вида развитие драмы и только сохранить тон и живость впечатления, которыми поражен был сам поэт-слушатель. И действительно, в поэме существенно одно: стихи и благоухание женского чувства, которым она проникнута от начала до конца. Кстати заметить, что поэма сперва называлась «Гаремом», но «меланхолический эпиграф (который, конечно, лучше всей поэмы), – говорит автор в записках своих, – соблазнил меня». Этот эпиграф, еще находившийся при втором издании поэмы в 1827 году, был из Сади: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан, но иных уж нет, другие странствуют далече»[72]72
  «Кавказский пленник», появившийся в 1822 году, издавался потом 4 раза: в 1824, 28, 36 гг. и в полном посмертном собрании сочинений в 1838 г. «Бахчисарайский фонтан» имел тоже 4 издания кроме первого, именно: в 1827, 30, 35 гг. и в полном посмертном собрании. В 1824 году появился, между прочим, немецкий перевод «Кавказского пленника», к которому, для сличения, приложен был весь русский подлинник целиком. Библиографы (см. «Роспись книгам из библиотеки Смирдина») считают этот перевод новым изданием «Кавказского пленника», хотя настоящего издания его от автора в 1824 году и не было. Нет сомнения, что немецкий перевод с его «приложениями» сделал невозможным всякую попытку такого рода. Пушкин был огорчен, жаловался на нарушение авторских прав своих и переписывался об этом с друзьями в весьма сердитом расположении духа. Настоящее 2-е издание поэмы напечатано только в 1828 г.


[Закрыть]
.

По поводу «Бахчисарайского фонтана» остается сделать еще одно замечание. Пушкин был мужествен во всех чувствах своих. Он так же мало способен был к нежничанью и к игре с ощущениями, как, наоборот, легко подчинялся настоящей страсти. Мы знаем, что он советовал людям, близким его сердцу, скорее отделываться от неопределенных томлений души, выходить на прямую дорогу и назначать цель своим стремлениям. То же требование бодрости и силы, которое присуще ему было по натуре, перенес он и на самый язык впоследствии. Всякий согласится, что в «Бахчисарайском фонтане», несмотря на всю его негу, нет ничего изнеженного, вымученного и слабосильного. По случаю перемены одного прилагательного в стихе, казавшегося слишком смелым, Пушкин писал к издателю: «Я не люблю видеть в гордом первобытном языке следы европейского жеманства и французской утонченности; сила и простота более пристали ему: проповедую из внутреннего убеждения, а по привычке – пишу иначе»[73]73
  В первом издании поэмы стих «Твоих язвительных лобзаний…» был заменен стихом «Твоих пронзительных лобзаний…»


[Закрыть]
. Впоследствии он советовал учиться русскому языку у старых московских барынь, которые никогда не заменяют энергических фраз «я была в девках», «лечилась» и т. п. жеманными фразами «я была в девицах», «меня пользовал» и проч. В записках своих он насмешливо советует русским литераторам прислушиваться даже к разговору московских просвирень. Пушкин не замедлил сам представить образцы сжатого и сильного русского слова, которого искал уже с начала своего поприща.

Нельзя обойти молчанием полемики, возбужденной предисловием кн. Вяземского к поэме. Статья кн. Вяземского под названием «Вместо предисловия. Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или Васильевского острова», помещенная перед позмой, заключала как бы наперед опровержение всех критик классической партии, имевшей тогда еще у нас сильных представителей[74]74
  В самом заглавии статьи, написанной вообще очень остроумно, заключался колкий намек. Чтобы понять его, надо вспомнить о многочисленных псевдонимах во вкусе Жуи, появлявшихся тогда беспрестанно в журналах. Критики большею частью скрывались под фирмами «жителей Бутырской слободы», «Тентелевой деревни», «Галерной гавани», «Лужницких старцев» и проч. Страницы повременных изданий испещрены именами Вередиковых, Ферулиных, Аристотелидовых и проч. Это был век псевдонимов, никого, впрочем, не скрывавших.


[Закрыть]
. Будто предугадывая возражения их, автор статьи говорил, что настоящее движение поэмы находится в речи, в течении ее рассказа; что в описаниях ее есть поэтическая ясность и определенность и что довольно видеть красивое здание, а не разбирать его остов. Существеннейший отдел статьи, однако, состоял в ее взгляде на романтизм. Автор, видимо, полагал его в соблюдении местных красок, couleur locale, тогда сильно прославляемом современными французскими эстетиками.

«Отпечаток народности, местности, – говорил издатель поэмы от своего лица в статье, – вот что составляет, может быть, главное, существеннейшее достоинство древних и утверждает их права на внимание потомства. Глубокомысленный Миллер недаром во «Всеобщей истории» своей указал на Катулла в числе источников и упомянул о нем в характеристике того времени». Выслушав замечание антиромантика, что таким образом, пожалуй, и Омер[75]75
  Гомер. – Прим. ред.


[Закрыть]
 с Виргилием попадут в романтики, издатель поэмы отвечает еще решительнее: «Назовите их как хотите, но нет сомнения, что Омер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сходства и соотношений с главами романтической школы, нежели с своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Несколько сжатое изложение сообщило этой мысли, в сущности справедливой, вид софизма, но уже действительный софизм представляло другое положение автора, особенно возбудившее распрю. Он говорил именно, что появление романтизма в нашей литературе связывается с Ломоносовым, который брал свои образцы у германцев, отчего поэзия романтическая нам должна быть так же сродна, как поэзия Ломоносова или Хераскова. По поводу всех этих положений, выраженных весьма остроумно и отчасти резко, возгорелся сильный спор. «Вестник Европы» (1824, № IV и VIII) напечатал другой разговор, уже между Классиком и Издателем «Бахчисарайского фонтана», где сильно опровергал теоретические афоризмы последнего, а автор разбираемой статьи возражал ему в «Дамском журнале» с энергией и ловкостию, которые еще у многих свежи в памяти. Границы нашей биографии не позволяют рассказать весь ход этой борьбы, весьма любопытной, которая держала в напряженном внимании всю публику, еще занимавшуюся тогда явлениями отечественной словесности, и вовлекла наконец в полемику самого Пушкина[76]76
  Кстати сказать, что смелость произвольных, хотя иногда и блестящих положений была тогда в моде, как убедится всякий, кто проследит за лучшими обозрениями литературы, писанными в ту эпоху, и за возбужденной ими полемикой. Мы представили один довольно резкий образчик ее в мнении «Вестника Европы» о «Руслане и Людмиле». Из того же журнала выбираем и другой. В 1823 году «Черная шаль» Пушкина, первоначально названная им «Молдавскою песнью», положена была на музыку и, под именем кантаты, исполнялась в московском театре. Журнал, отдавая отчет о новом произведении, сильно упрекал композитора (г-на Верстовского) за то, что он расточил так много музыкального таланта на темное злодеяние каких-то неизвестных людей, молдаван, армян. «Достойно ли это того, – спрашивает критик, – чтобы искусный композитор изыскивал средства потрясать сердца слушателей», и что он будет делать, когда представится ему изображение «исторических и мифологических лиц, занимательных для каждого?» («Вестник Евр[опы]», 1823, № I). Критик смешал важность исторического лица с важностью лица в поэтическом отношении, но этому мнению суждено было возрождаться еще не раз по поводу различных произведений Пушкина.


[Закрыть]
. Вот что писал он из Одессы в журнал «Сын отечества» (1824, № XVIII), откуда извлекаем прилагаемый документ:

«В течение последних четырех лет мне случалось быть предметом журнальных замечаний. Часто несправедливые, часто непристойные, иные не заслуживали никакого внимания, на другие издали отвечать было невозможно. Оправдания оскорбленного авторского самолюбия не могли быть занимательны для публики; я молча предполагал исправить в новом издании недостатки, указанные мне каким бы то ни было образом, и с живейшею благодарностию читал изредка лестные похвалы и одобрения, чувствуя, что не одно, довольно слабое, достоинство моих стихотворений давало повод благородному изъявлению снисходительности и дружелюбия.

Ныне нахожусь в необходимости прервать молчание. Князь П. А. Вяземский, предприняв из дружбы ко мне издание «Бахчисарайского фонтана», присоединил к оному «Разговор между Издателем и Антиромантиком», разговор, вероятно, вымышленный: по крайней мере, если между нашими печатными классиками многие силою своих суждений сходствуют с Классиком Выборгской стороны, то, кажется, ни один из них не выражается с его остротой и светской вежливостью.

Сей разговор не понравился одному из судей нашей словесности. Он напечатал в 5 № «Вестника Европы» второй разговор между Издателем и Классиком, где, между прочим, прочел я следующее:

«Издатель: Итак, разговор мой вам не нравится? – Классик: Признаюсь, жаль, что вы напечатали его при прекрасном стихотворении Пушкина! Думаю, и сам автор об этом пожалеет».

Автор очень рад, что имеет случай благодарить кн. Вяземского за прекрасный его подарок. «Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» писан более для Европы вообще, чем исключительно для России, где противники романтизма слишком слабы и незаметны и не стоят столь блистательного отражения.

Не хочу или не имею права жаловаться по другому отношению и с искренним смирением принимаю похвалы (не) известного критика.

Александр Пушкин.
Одесса».

Спор о классицизме и романтизме занесен к нам был из Франции и, кажется, потерял на пути свою серьезную и ученую сторону. Известно, что первое основание для последующих прений положили немцы еще в прошлом столетии сравнительной критикой различных литератур: древних, восточных и староевропейских. Критика эта уже очистила путь двум самостоятельным поэтам Германии – Шиллеру и Гёте; но в других странах, не вполне переданная и оцененная, породила ту литературу подделок, которая еще недавно казалась высшею степенью искусства. К нам перешли только одни определения романтизма из вторых рук, из Франции, а первоначальная работа науки, которая одна и могла объяснить сущность самого дела, была пренебрежена. Отсюда тот недостаток почвы, дельного содержания, какие чувствуются у нас в большей части статей этой эпохи по предмету, разделившему литературу на две враждебные партии. Всего чаще, например, вопрос о романтизме представляется критикам чем-то вроде любопытной новости, почти как известие о неожиданном случае, и так ими и обсуживается. Произвольное понимание его, смотря по случайностям личных впечатлений каждого автора или критика, было уже в порядке вещей. Таким образом иные объясняли его своенравием мысли, скучающей положительными законами искусства, а сущность его определяли смесью «мрачности с сладострастием, быстроты рассказа с неподвижностию действия, пылкости страстей с холодностью характеров» («Вест[ник] Евр[опы]», 1824, № IV). Другие отстаивали право гения и таланта творить наперекор теориям и поясняли новое направление тем высоким наслаждением, «в котором человек, упоенный очаровательным восторгом, не может, не смеет дать отчета самому себе в своих чувствах», и прибавляли: «в неопределенном, неизъяснимом состоянии сердца человеческого заключена и тайна, и причина так называемой романтической поэзии» («Моск[овский] телегр[аф]», 1825, № V). Иные еще полагали, как мы уже видели, истинное содержание романтизма в местных красках и народности, о которой, однако, никто особенно не распространялся по неимению ясного понятия о самом слове. Мы могли бы представить еще более выписок для подтверждения нашего мнения, но ограничиваемся теми, которые приведены здесь. Текущие явления словесности, требования немедленной оценки еще более затемняли дело. Были у нас романтики, восхищавшиеся эпопеями Хераскова и его подражателей, составившие особый отдел классических романтиков, представителем которых сделался журнал кн. В. Одоевского «Мнемозина», и были такие романтики, которые упрекали В. А. Жуковского за наклонность его к поверьям, за мечтательность, неопределенность и туманность его поэзии[77]77
  В журнале «Мнемозина» 1824 года, например, была статья, на которую Пушкин писал свои заметки, как увидим после, и о которой упомянул даже в IV главе своего «Онегина»:
Но тише! слышишь? Критик строгойПовелевает сбросить намЭлегии венок убогой…  Статья называлась «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Сочинитель ее принадлежал к романтикам и осуждал элегии вообще и элегии Пушкина в особенности как мелочной род поэзии, не выдерживающий сравнения с парением оды. Мерилом художнического достоинства обоих родов он взял восторг и пришел к заключению, что в оде заключается гораздо более поэзии, чем в элегии.
  К тому же разряду запутанных мыслей об искусстве принадлежит и та, о которой упоминает в 1825 г. Пушкин в письме к брату из деревни: «У вас ересь. Говорят, что в стихах – стихи не главное. Что же главное? Проза? Должно заранее истребить это гонением, кольями, песнями на голос: «Один сижу я во компании…» и тому подоб. …». О Жуковском тогда же замечал Пушкин в письме к тому же лицу: «Письмо Жуковского наконец я разобрал. Что за прелесть… его небесная душа. Он святой, хотя родился романтиком, и не греком, а человеком, да каким еще!»


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации