Текст книги "Цветаева без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
Жена
Александр Александрович Туринцев (1896–1984), поэт, критик, участник евразийских изданий. Позднее – протоиерей, настоятель Патриаршего Трехсвятительского подворья в Париже:
О Сереже никогда не говорила «муж» – говорила о нем: «Сергей Эфрон»… [5; 77]
Елизавета Павловна Кривошапкина:
Они говорили друг другу «вы» [1; 78].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма С. Я. Эфрону. Москва, 27 русск‹ого› февраля 1921 г.:
Мой Сереженька!
Если Вы живы – я спасена.
18-го января было три года, как мы расстались. 5-го мая будет десять лет, как мы встретились.
– Десять лет тому назад. –
Але уже восемь лет, Сереженька!
– Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. – Не смею. – Вот все мои мысли о Вас.
Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. – Это страшно. –
Если Богу нужно от меня покорности, – есть, смирения – есть – перед всем и каждым! – но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь – жизнь, разве ему ‹недописано›
А прощать Богу чужую муку – гибель – страдания, – я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. – Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази – меня – в грудь!
Мне трудно Вам писать.
Быт, – всё это такие пустяки! Мне надо знать одно – что Вы живы.
А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
Мне трудно Вам писать, но буду, п. ч. 1/1 000 000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! –
Ведь было же 5-оe мая 1911 г. – солнечный день – когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: «– Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого – стыдно ходить по земле!»
Это была моя точная мысль, я помню.
– Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л‹ет› проживу – всё равно – я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: – Навек. – Никого другого.
– Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, – нет на земле второго Вас, это для меня роковое.
Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов‹анная› играющая поверхн‹ость› радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена – Вами.
Я просто НЕ МОГУ никого любить!
Если Вы живы – тот кто постарается доставить Вам это письмо – напишет Вам о моей внешней жизни. – Я не могу. – Не до этого и не в этом дело.
Если Вы живы – это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, – надо что-то другое.
Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн‹одушных› уст, – Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину – нет.
С‹ереженька›, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
Не для В‹ашего› и не для св‹оего› утешения – а как простую правду скажу: И‹рина› была очень странным, а м‹ожет› б‹ыть› вовсе безнадеж‹ным› ребенком, – все время качалась, почти не говорила, – м‹ожет› б‹ыть› рахит, м. б. – вырождение, – не знаю.
Конечно, не будь Революции –
Но – не будь Революции –
Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это – просто – возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудр‹явую› голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешенья, кроме смерти.
Но мысль: а вдруг С‹ережа› жив?
И – как ударом крыла – ввысь!
Вы и Аля – и еще Ася – вот всё, что у меня за душою.
Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, – что бы я дала за это? – Жизнь? – Но это такой пустяк – на колесе бы смеялась!
Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. – Это не КНИГА. –
‹…›
Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, – для Вас, Сереженька! Вся она – письмо к Вам.
Вот уже три дня, как не разгибаю спины. – Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М‹аксу›. Дальше – темь…
– Ну –
– Сереженька! – Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет – лучше бы я никогда не родилась!
Не пишу: целую, я вся уже в Вас – так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, – ничего, кроме дыхания и биения сердца [13; 282–284].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Издавна и нежно повелось – Марина звала Сережу Львом, Лёве, он ее – Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так – до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Сережиными «львиными» рисунками; уходя, а чаще всего – убегая («утапатывая», как говорил Лев из сказки) – в университет ли, по бесчисленным ли делам, Сережа набрасывал силуэт Льва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или – привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть – чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу…
Марина же часто подписывала свои письма к Сереже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала – в виде росчерка – длиннохвостую дикую кошку или только ухо ее, с кисточкой, – чуткое ухо Рыси… [1; 228]
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Марина Ивановна мужа очень любила. Любовь эта была сложной. Это была любовь женщины к долголетнему спутнику жизни. У нее было также некое материнское покровительство, чувство, что она должна работать за него и для него [5; 162].
Марк Львович Слоним:
МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зарабатывала – ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это принимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях [1; 340].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
С Сергеем Яковлевичем у Марины были отношения отвлеченные (где-то она об этом говорит); в ее отношении к нему было и материнское чувство, и дружба. Чувство долга? Нет, у нее не было никакого сознания, что существует ее долг как жены. У нее было к нему скорее большое дружеское чувство, она высоко его ценила. Но он был для нее слаб. Она не разлюбила его, просто она с ним не была связана ни страстью, ни долгом, ни бытовой зависимостью (в этом плане, наоборот, был полный беспорядок). В сущности, она же от него и ушла. В последнее время они уже не жили вместе – поэтому между ними не произошло ни сентиментального, ни бытового разрыва. Они просто оказались врозь.
Каждый жил своей жизнью, не разрывая полностью с другим, но и не понимая его.
Сергей Яковлевич, вероятно, знал об увлечениях Марины и допускал их… во всяком случае, не боролся против. Была некая путаница в их жизни. У Сергея Яковлевича были некоторые связи и увлечения, но небольшого размаха. И он никогда не разлюбил Марину. Он в ее жизнь не вмешивался, отчасти из доблести, отчасти по слабости.
Вообще между Мариной и Сережей отношения были очень отвлеченные, без физической близости. При всей своей духовной чистоте и даже уме и благородстве, он был слаб, в плане бытовом, и мирился с этим. И это его нежелание мешать Марине обратилось в полное нежелание и даже невозможность помочь ей. А физическая любовь в отношениях Марины и Сергея Яковлевича не играла никакой роли [5; 89].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Она была ему верна всегда, даже когда была неверна физически [5; 162].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Эфрон. ‹В Севжелдорлаг.› Москва, 18 мая 1941 г., воскресенье:
Дорогая Аля! Сегодня – тридцать лет назад – мы встретились с папой: 5го мая 1911 г. Я купила желтых цветов – вроде кувшинок – и вынула из сундучных дебрей его карточку, к‹отор›ую сама снимала, когда тебе было лет четырнадцать – и потом пошла к Лиле, и она конечно не помнила. А я всё годы помнила, и, кажется, всегда одна, п. ч. папа всё даты помнит, но как-то по-своему [13; 426].
Мать
Вадим Леонидович Андреев:
М. И. всегда была матерью страстной до болезненности [3; 172].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и – всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надежного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись. ‹…›
К ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и ее присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, – столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.
В ребенке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и – самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего – глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать – связно и внятно – увиденное, услышанное, пережитое – или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребенка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.
Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в ее комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей – немного пугающей, но манящей – шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди… Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу – реже в кресле или на диване, – поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух – сказок, баллад Лермонтова, Жуковского… Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят», думала, что флюгеране – это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.
Марина позволяла посидеть и за ее письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать ее карандашами и иногда даже в ее тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, потрогать пресс-папье – «Нюрнбергскую деву», страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезенную когда-то дедом из Германии, и чугунного же «царя Алексея Михайловича»; скрепку для бумаг в виде двух ладоней – пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV; глиняную, посеребренную птицу Сирин.
Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете – сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая еще Марининой матери, когда она была «такой же маленькой, как ты». Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух ее любимых чашек старинного фарфора, – к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: «Я разбила его жену! теперь он овдовел!» – меня не только не ругали, но еще и утешали, а вот за какого-то «Степку-Растрепку», разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, «такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причесываться», пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая известку… Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу «Нива»). Там все было нарисовано подробно, мелко и еще не очень мне доступно. ‹…›
Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это – страшно и опасно; как нам повезло, что мы – здесь сидим! Марина поворачивала мое лицо – обеими руками – к арене: смотри! – но меня всё манили осветители ‹…›.
Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые – одни в удивительные балахоны с елочными блестками, другие – в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалеванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем – размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями – напоминали тех самых «уличных детей», игры которых я, «хорошая девочка», могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что – смешные! Те прыгали и дрались «просто так», а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощечиной вызывали смех; кроме того, с ними все время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля!
Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. – Все, но не Марина.
Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, – дурак или негодяй; чаще всего – и то, и другое. Когда человек попадает впросак – это не смешно; когда человека обливают помоями – это не смешно; когда человеку подставляют подножку – это не смешно; когда человек теряет штаны – это не смешно; когда человека бьют по лицу – это подло. Такой смех – грех».
Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось. ‹…›
Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает – чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»
Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а – сразу все слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю – и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, замененное творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как всё насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают…
Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать – бегло и достаточно осмысленно – к четырем годам, писать – к пяти, а вести дневниковые записи – более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно – к шести-семи годам [1; 154–159].
Марина Ивановна Цветаева:
О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер! [12; 37]
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 24 ноября 1962 г.:
Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… [17; 273]
Александр Александрович Туринцев. В записи В. Лосской:
С Алей она говорила обо всем. Рассказывала ей про любовников и про всю свою жизнь. Но ее критиковать нельзя было. Какая выспренность отношений! Высказывания, стихи в 7 лет и так далее… У Марины по-настоящему не было острого материнского чувства ни к сыну, ни к дочери. Она искала и хотела создать ту душу, которая ее поймет и разделит ее чувства до конца. Не нашла она этого в дочери: она дочерью владела до 11–12 лет, потом Аля стала созревать и послала ее к черту, а до этого Аля была ее подругой [5; 141].
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
Меня она то любила, то разлюбляла… Никогда не было простых отношений: мать – дочь… Материнство ее всегда выливалось преувеличенно, на кого-нибудь другого ‹…›. Когда я была маленькой, я была вундеркиндом. Когда я стала взрослой, она продолжала относиться ко мне, как к маленькой. ‹…› И было всегда не просто мама и дочка, а всё в иных плоскостях, трудности, когда я подросла [5; 139].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Н. Вундерли-Фолькарт:
Когда мой ребенок умер в России от голода и я узнала об этом – просто на улице от незнакомого человека (– Маленькая Ирина Ваша дочка? – Да. – Она умерла. Вчера умерла. Завтра мы ее будем хоронить.), я молчала три месяца – ни слова о смерти – никому – чтобы он не умирал окончательно, еще (во мне) – жил[15]15
В переводе с немецкого.
[Закрыть] [10; 425–426].
Марина Ивановна Цветаева. Из записей 1925 г., вскоре после рождения сына Георгия (Мура):
Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего бы жалела детей, значит – в человеческом – больше всего – мать.
Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил. ‹…›
Буду любить его – каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть. М. б. это самая большая любовь моей жизни? Может быть – сЧастливаЯ любовь? (Такой не знаю. Любовь для меня – беда.) ‹…›
Мальчиков нужно баловать, – им, может быть, на войну придется [10; 345].
Галина Семеновна Родионова:
Марина не просто его любила, она его обожала трогательным глубоким обожанием. Объектом всех забот и волнений ее такой трудной жизни был Мур [1; 422].
Елена Александровна Извольская:
Он был мальчиком очень умным, но избалованным донельзя, непослушным, просто буйным. Рос он богатырем, мог бы стать Ильей Муромцем, но скорее превратился в Соловья Разбойника. Он был огромного для своих лет роста, широкоплеч, кудряв. У матери Мур научился дивному русскому языку. Он держал мать за руку, вернее, она его. Он рвался из этой «мертвой хватки». «Мама, – кричал он, – можно мне на волю?» При слове «воля» Марина отпускала сына, он убегал в чащу, и ее близорукие глаза тревожно его искали [1; 399–400].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, 1 февраля 1930 г.:
Как грустно Вы пишете о сыне: «Совсем большой. Скоро женится – уйдет». Моему нынче – как раз 5 лет. Думаю об этом с его, а м. б. с до – его рожденья. Его жену конечно буду ненавидеть. Потому что она не я. (Не обратно.)
Мне уже сейчас грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» – «В том-то и… Всё будешь такой же, и вдруг – 20 лет. Прощай, Мур!» – «Мама! Я никогда не женюсь, потому что жена – глупость. Вы же знаете, что я женюсь на тракторе». (NB! Утешил!) [9; 317]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Медон, 8 октября 1931 г.:
Мур растет, – 6 л‹ет› 8 мес‹яцев›, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, – от избытка сил все время в движении, громкий голос, страсть к простору – которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 8 1/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. – когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л‹ет› должен был бы учиться три часа в день, а остальное время – расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит [8; 397].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 5 октября 1933 г.:
Сын поступил в школу, значит и я поступила. Целый день, по идиотскому методу франц‹узской› школы, отвожу и привожу, а в перерыве учу с ним наизусть, от чего оба тупеем, ибо оба не дураки. Священную Историю и географию, их пресловутые «résumé», т. е. объединенные скелеты. (Мур: «Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, по-моему, непочтительно: выходит – не только не „six jours“[16]16
Шесть дней (фр.).
[Закрыть], a „six secondes“[17]17
Шесть секунд (фр.).
[Закрыть]. Французы, мама, даже когда верят – НАСТОЯЩИЕ безбожники!» – 8 лет.)
С тоской и благодарностью вспоминаю наши гимназии со «своими словами» («Расскажите своими словами»). И, вообще, человечные – для человека. У нас могли быть плохие учителя, у нас не было плохих методов [9; 256–257].
Вадим Леонидович Андреев:
М. И. на газовой плите жарила котлеты. По количеству котлет я было подумал, что она ждет гостей, но мы сели обедать втроем – М. И., ее сын Мур и я. Муру в то время было 14 лет, но выглядел он двадцатилетним парнем, огромный, толстый, странная антитеза всего облика М. И. За обедом почти все котлеты были уничтожены Муром [3; 176].
Софья Ивановна Липеровская (урожд. Юркевич; 1892–1973), гимназическая подруга М. И. Цветаевой, педагог, автор ряда книг по русской литературе для школьников и учителей:
Мур произвел на нас впечатление любознательного, умного подростка – ему было тогда 14 лет. Неприятно поразил нас только его небрежный, резкий тон в обращении с матерью, желание показать свою независимость, отмежеваться от ее взглядов.
Марина мучительно переживала мысль о том, что она служит помехой в жизни сына, мешает ему стать равноправным членом союза молодежи. ‹…›
В голосе Марины, в ее обращении к Муру можно было угадать глубокую материнскую любовь, дружеское участие, готовность все понять, простить, быть вместе с ним.
«Молодежь должна отстаивать свои права, ей принадлежит будущее. Они будут строить новую жизнь», – говорила Марина [1; 41].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Когда Марина погибла, на кухне стояла сковородка с жареной рыбой: должно быть, для Мура [15; 721].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.