Электронная библиотека » Павел Засодимский » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Забытый мир"


  • Текст добавлен: 27 ноября 2016, 14:40


Автор книги: Павел Засодимский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров…

Мой товарищ, П., отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости изучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтением молитв уже стало какой бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с «Апостолом», любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его «дьячком». В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из псалтири и других церковнослужебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.

Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидные противоречия – объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии; ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли дьячка… И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику… П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими, блестящими и бойкими глазками и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона, я слышал, что кто-то видал его в монастыре в одежде послушника.

Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, – и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам, показывая панораму, он – как настоящий раешник – давал приличные случаю объяснения…

«А вот, господа, город Париж! Как въедешь в него, так и угоришь! – выкрикивал он своим резким, металлическим голосом. – А вот – швейцарская хижина, стоит никем недвижима!». Или – если рисунок панорамы изображал сражение – Ч. обязательно пояснял: «Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..» И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В его лавочке можно было купить всякой всячины – бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пеналы, даже картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания – с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались под названием «мифологических» и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже, было, пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться… У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его «фигляром».

Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и – сколько помнится – за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно… Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для «маленьких» стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище… Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.

По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.

Воспитанник В. для новичков, для «маленьких» и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квас за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову; то он уверял, что каждого новичка – в первую же субботу по поступлении в гимназию – обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о «доме», о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им «маменькими сынками», «дураками», «простофилями»…

– Учить тебя надо, болвана! – говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.

Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, «подвести» товарища, сыграть над ним злую шутку – все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы не отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.

– Ну, что! Каково влетело? – шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. – Будешь помнить?..

Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.

К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстуха края сорочки, что считалось у нас большим шиком и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке – ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и с гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен; ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой; учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал по-видимому стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в «гулянья», обыкновенно, расхаживал по зале, заложив руки за спину или – чаще – в карманы штанов и стараясь ступать врозь носками.

Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов…

Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два по три года и во втором классе он был уже юношей лет 15–16. за хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную… Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он высказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.

По выходе из пансиона я также потерял его из виду.

Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. – человек тихого, смиренного нрава – положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрогивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслыхать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, «хар-цы-тфу». И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки… Н. мог бы убить его.

Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных, злых сил; он боялся, что его «сглазят», напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его «след»…

Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.

Мой товарищ, И., представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках; у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его «коровой». Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: «Тебя ужо накажут!» – «Наплевать!» – преспокойно ответит он. – «Тебя исключат из гимназии!» – «А наплевать!..» Одним словом, «наплевать» стало его девизом. И. мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, остававшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил… Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте.

Повторяю: розги и навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.

IV

У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. «Своего», самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя «Пушкиным», а меня любезно произвел в «Дельвиги» (хотя я стихов не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, вроде «Аллиага, или Мавры при Филиппе III». (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже половину отцовской библиотеки).

Действие повести происходило в Гренаде… Два таинственные незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался; таинственные незнакомцы – ужасно мрачные и свирепые – погибли на костре, а их возлюбленные ушли в монастырь… Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:

– Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии…

Эта печальная повесть, имевшая блестящее начало, никогда не была кончена (от чего, впрочем, современники и потомство не особенно много потеряли). Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом… Учитель арифметики И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:

– Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!

Но я перешел – и во втором классе на первом же уроке напомнил И. об его несбывшемся предсказании. Из математики я, действительно, учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адрес были так неудачны…

Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой[1]1
  Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды.


[Закрыть]
расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой – так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам – отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой, сыном нашего кучера. Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных, взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди… Вечер был жаркий, и я на бегу отирал пот платком, – и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы – в случае чего – позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие и удирал во все лопатки по направлению к дому… Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.

– У-у, барин… ты – упрямый! – вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. – Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, – туда пойдешь, куда сам захочешь… Упрямый! Да!..

Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 30 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела на меня очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.

Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев… Телеги оглоблями вверх и около них – подобие белых палаток… Дотлевший костер и тени, сгущавшиеся над кустами, росшими по опушке леса… Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая, кудластая, похожая на волка собака, лежавшая под телегой… Всю эту картину – под ясными летними небесами – я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившийся в вечернем воздухе…

Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.

Предсказание цыганки исполнилось: я пошлее своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства…

И еще одно удачное предсказание… В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей – 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:

– А знаешь, Поль! Ты будешь писатель…

Вижу, что вышло отступление, но уж делать нечего: «писаху – писах».


V

Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли «философией».

Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной, угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то «коллеже» – и об этом «коллеже» он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии? Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.

Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове… Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой и оба они похоронены в одной могиле.

Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что после 30 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздражения. Николенко был человек глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный…

Помню один случай… Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных» у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме Закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной…

Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:

– Поставь три! Ну, что тебе… А то у меня уже много единиц – опять драть поведут… Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!

И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т. е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка – бульон с манной крупой. Я был не то что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что «был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести, поступаю скверно, гадко. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел…

Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, авдиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:

– У М. сегодня три! Вот это так новость…

Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.

– М.! Пожалуйте сюда! – возгласил Николенко.

Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня… Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.

– Ну, скажи стихотворение! – обратился к нему Николенко.

М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:

 
Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот…
 

М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, о другую пуговицу своего сюртука.

– Дальше! – проговорил учитель.

– Сбился-с… Я сначала… – пробормотал М. и опять затянул в нос:

 
Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот…
 

И опять на этом самом слове – стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. болваном и ослом. Наконец, Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенной мною гадости. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя… И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного падения послужило мне памятным уроком на будущее время…

Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З… Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.

Большинство учителей держалось старого преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книге и говорили: «А к следующему разу – от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т. е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них «зубрил»; эти малоспособные субъекты, обыкновенно, не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубряжка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).

Но теперь, через 30-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих», я – быть может, к большому удивлению читателя – нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона – такая хорошая, что за нее можно было бы дорого заплатить и отдать еще впридачу все фребелевские затеи, все эти «палочки» и «кубики», придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания («от сих и до сих») представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли[2]2
  Сочувствуя вполне почтенному автору в осуждении им разжевывания преподавателями умственной пищи, предлагаемой ими своим питомцам, равно как и пересаливание в стремлении к наглядности преподавания, мы полагаем однако ж, что автор предлагаемых здесь воспоминаний преувеличивает значение старого приема преподавания «от сих до сих», приписывая действию этого рутинного приема такие результаты, которые не только не были следствием рутинного способа преподавания, но являлись нередко вопреки этому приему, или, по крайней мере, помимо него.


[Закрыть]
. Мы должны были сами разжевать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами разбирать темные места, встречавшиеся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но и это неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же «учиться», научиться пользоваться своим мозгом – при иных методах преподавания – нельзя и во всю жизнь…

Нас в классе не спрашивали: которая рука – правая и которая – левая, по полу ли мы ходим или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, не взирая на все эти неказистые условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных, здравомыслящих детей…

Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему – способом «разжевывания». Преподавание упростилось, появились занимательные учебники с рисунками, с портретами, стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия – кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ «разжевывания» – по моему убеждению – гибелен для большинства… Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы – вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких «глазиров», человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться.

Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, то есть не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.

Иногда в обществе приходится слышать: «Человек казалось бы и образованный, а поглядишь – дурак-дураком!» Подобная фраза – не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующий факт… Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.

В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовления уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 10 и по 12 часов в сутки…

В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она – вследствие более нормального распределения занятий – не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая, спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации