Текст книги "Судьба"
Автор книги: Петр Проскурин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 61 страниц)
Аленка обычно пробуждалась сразу после бабки Авдотьи, с которой они и спали рядом на печи, ногами в глухую стенку, головой на воздух. Рядом с Аленкой спал Иван, второй после Аленки по возрасту; Коля и Егорушка укладывались в подвешенную к потолку специально сделанную дядей Игнатом люльку; ночью мать в любой момент могла дотянуться до нее рукой. Аленка знала, что мать, не открывая глаз, могла взяться за перекладину люльки и покачивать ее, если слышала плач и хныканье просыпавшихся мальцов. Иван был уже большой, всего на год моложе самой Аленки, и мало интересовал ее; она и вообще его недолюбливала за драчливый, неспокойный норов и старалась поменьше оставаться рядом с ним, а вот младших братьев Аленка любила, и особенно курчавого толстощекого Егорушку; она с готовностью возилась с ними, таскала их на пузе, выгнувшись назад, с лавки к порогу и сажала на ржавое ведро без дужки; когда они чуть подросли, могла и накормить их мятой картошкой с молоком, уложить спать. Она любила играть с ними, строить из щепочек или песка домики, распределять их для жилья на всю семью, не забывая и себя с маленькими братьями. Аленка во всем старалась походить на мать, но больше всего она любила бабку Авдотью и отца; отца она и побаивалась, он был огромный и всегда с колючим лицом; в свободные минуты, случалось, он затаскивал ее на колени, и она вся сжималась от счастья, сидела, боясь шевельнуться; от отца пахло табаком, и у него были твердые, как лавка, ладони.
День начинался со вздохов и покашливания бабки Авдотьи; Аленка тотчас открыла глаза, отодвигалась от бабки Авдотьи к Ивану и переворачивалась навзничь; изба была полна таинственной тьмы и не менее таинственных шорохов и глухих звуков; в спертом от множества людей воздухе всегда главенствовало дыхание спящего отца, оно раздавалось редко и ясно и сразу успокаивало Аленку; значит, все хорошо и ничего страшного; так было всегда.
– Бабуш, а бабуш, – спрашивала Аленка шепотом, – чудо тебе сегодня снилось?
Зевая и крестясь, бабка Авдотья некоторое время читала молитвы, Аленке слышалось лишь хлопанье ее губ и свистящий сухой шепот, похожий на какие-то вздохи из тьмы, затем бабка опять крестилась и затихала.
– Снилось, – говорила она вполголоса неожиданно ясно. – Много всякого снилось, знать, конец близится-то, близится, внуча, сырой землей шибает.
Повизгивая от какого-то восторга, что ночь прошла окончательно, раз бабка Авдотья заговорила, Аленка прижималась к бабкиному боку, обхватывая ее рукой за морщинистую шею, и затихала, а бабка Авдотья, поглаживая детский локоток у себя на груди, рассказывала, и сны у нее были всегда разные и жуткие: то она блуждала где-то в непроходимых лесах и ей указывала дорогу назад колдовская птица зарянка, то слушала малиновые звоны в божьем подземном храме, с окнами и дверьми из литого золота, а то находила в поле зайчонка с перебитой лапой, начинала его лечить и кормить, а вокруг высоко в траве прыгала зайчиха-мать, плакала в человеческий голос.
– Бабуш, бабуш, – замирая, просила Аленка, – только конец добрый, спаси ее господи, жутко-то как.
Бабка Авдотья с суровым просветлением перед детской доверчивостью и незащищенностью придумывала добрый конец, гладила Аленку по голове и вздыхала.
– Ну вот, а теперь пора и за печь браться, Ефросинью надо будить. Ох, горюшко-горе, надоела печка, руки за век отсушила.
– Тебе помочь хочу, бабуш, – предлагала Аленка, торопливо натягивая на себя одежду, – Картохи начистить?
– Да спи ты, спи, беспокойная, – говорила бабка Авдотья, – придет твое время, натопчешься. Вот вырастешь, да выскочишь замуж, да дети пойдут, – вздыхала бабка Авдотья. – А пока спросу нет, ты и не спеши. Вон на тот год хочет тебя батька в школы послать, будешь с книжками да тетрадками водиться, грамотной станешь, только барышни раньше так жили.
– Я не хочу грамотной. Я с тобой хочу, – тянула Аленка, шире раскрывая глаза, и в то же время представляла себя важно идущей по селу с холщовой сумкой сбоку через плечо.
– А что ж, грамотной плохо тебе? – спрашивала бабка Авдотья.
– А то хорошо?
– Дура ты, дура, Аленка, – ласково говорила бабка Авдотья. – Человек с грамотой, он, к примеру, сундук с деньгами. Сидит себе за столом, по бумаге и шмыгает, и шмыгает, не надо ему ни поле пахать, ни дрова возить, в лесу мерзнуть, животом надрываться. Другие ему привезут, еще и печь истопят. Небось еще и в город замуж возьмут, покупай себе в лавках все готовенькое. Мужик-то чистенький, сама чистенькая. А тут вон постой-ка у печки, попадется какой злыдень, и в шею будет закладывать, и детей куча! Иди, иди, Аленка, в школы, грамоту одолевай. Что вот твоей матке за судьба, возится в грязи весь свой век.
Аленка любила бабку Авдотью и верила ей; бабка Авдотья каждое утро начинала молитвой, становясь на колени перед иконами в переднем углу, поминая живых во здравие, мертвых за упокой; в это время ей нельзя было мешать, Аленка знала. У нее тоже была своя забота, она проверяла, все ли на месте в избе, заглядывала к младшим братьям, вот и на этот раз они лежали головами в разные стороны, и у Егорушки свесилась голая толстая нога; Аленка поправила ее, заботливо прикрыла братца дерюжкой и вернулась к бабке Авдотье, стала внимательно наблюдать, как она растапливает печь, почти всовываясь по пояс в устье, натужно кашляя, дует на огонек под дровами. Бабка была босая, и Аленка видела ее голые в толстых, узловатых жилах ноги и переживала: дрова за ночь не высохли и не разгорались. Аленке тоже захотелось что-нибудь делать, ее томило какое-то скрытое беспокойство в избе, и она стала вертеть головою во все стороны; кажется, все было на месте, и старая кошка Пегуля, с вечно обвисшим животом, терлась, закрывая хитрые глаза, о ее ноги.
– Подожди, Пегуля, – со взрослой строгостью в голосе сказала ей Аленка. – Мамка еще не вставала корову-то доить.
Оттолкнув тершуюся в ногах с нежным мурлыканьем кошку, она пошла искать какой-то неизвестный ей беспорядок в избе, опять заглянула к младшим братьям за занавеску и сразу поняла. Мать, сидя на кровати с неподвижно-сосредоточенным лицом, убирала волосы, а больше на кровати никого не было. Аленка даже подошла поближе, проверить, не ошиблась ли, затем вернулась к бабке Авдотье.
– Бабуш, – спросила она тихо, с неосознанной детской чуткостью опасаясь матери, – папаня где? Неужто успел уйти?
– На потолке он сегодня лег, – недовольно и не сразу отозвалась бабка Авдотья, оглядываясь на полог. – Вчера поздно вернулся, все уже спали, вот и полез на потолок.
– Бабуш, правда, папаню тот бандит мог совсем убить? – спросила Аленка опять. – Мне вчерась Колька Бобок говорил, чуть-чуть, говорит, промахнулся, зарыли бы твоего батьку на погосте.
– Убить любого можно, – сказала бабка Авдотья и подумала вслух: – Человек, он только с виду вечный, стукни половчее, и нету его.
– Бабуш, почему это мертвяков зарывают?
– Ну, куда же их девать? – изумилась бабка Авдотья, отходя от печи; дрова наконец занялись упорным, сильным огнем. – На то он и покойник, из земли взошел, в землю и возвернулся. Земля только все и скрывает, а так бы один срам был.
– Бабуш, – дрогнувшим голосом спросила Аленка, – и я тоже из земли?
– Отвяжись, неугомонная, – засмеялась бабка Авдотья. – Откуда ж ты, если все оттоль? Человек, хоть царь, хоть пастух, – одинаково из земли, а душа – божеское дело, душа в небо улетает, потому как душа человеку от бога, а тело от земли. В теле потому всякая грязь и собирается, его сатана к себе тянет. – Бабка Авдотья, замолчав, села чистить картошку.
Хотя начинался всего лишь пятый час, в окнах хорошо рассвело, и Аленка вышла на улицу, пробежалась с наслаждением по вымокшему в росе и посвежевшему за ночь мурогу, на середине улицы поглядела в оба конца, вот-вот должно было показаться солнце и пастухи погонят коров. В обязанности Аленки входило не пропустить пастухов, и она деловито к этому относилась и в дождь, и в грязь; она любила подгонять неповоротливую Белуху хворостинкой, но чтобы не больно, неосознанно подражая матери, она говорила ей: «Иди, иди, в воротах и накладешь блинов-то, потом откидывай их!»
Еще далеко, почти на краю села, услышала Аленка раскатистый возглас Михея – пастуха: «Эге гей!», и гулко ударила плеть; в ту же минуту и солнце показалось; Аленка выбрала местечко, смотрела на солнце не мигая, пока оно не подпрыгнуло от края земли вверх; повисев над землей пустым тусклым кругом, разгораясь, солнце брызнуло теплом и светом во все пространство, слепя Аленке глаза.
– Ма! – закричала Аленка, крепко, с наслаждением зажмуриваясь. – Михей уже вышел, солнце заиграло. Скорее дои, выгонять пора.
8На селе потихоньку поговаривали о Захаровом везении на сыновей, и в тот год, когда в сенокос появился в семье Поливановых горластый младенец, нареченный Ильей, появился вразрез со всяческими, веками установленными на селе правилами, и на следующий, пока он рос, учился ходить, говорить, постигал первые премудрости жизни, в Густищах собирали недюжинные урожаи. В хлебах отдачу считали в самдвадцать и больше, во льну бабы утопали до плеч, вывороченная на межах картошка белела в добрый лапоть; одним словом, дела шли хорошо; Захара часто поминали в районе и в области. За первые годы председательства он заметно заматерел, вошел в полную мужскую силу, хотя внешне не изменился: все те же горячие, с легким раскосом глаза, та же копна спутанных буйных темных волос, под рубахой бугрились от излишка силы плечи: случай с Макашиным хоть и подбил его маленько, но и многое ему дал; он теперь стал зорче и осторожнее с людьми.
За последнее время в колхоз пришли почти поголовно все; из трехсот хозяйств в единоличниках оставалось восемнадцать, да и то троих из них колхозники сами не принимали. Жизнь для Захара Дерюгина вошла в ровный, не дающий остановиться и обдуматься поток. Работы всегда было много, он любил ее; ему нравилось вскакивать затемно, бежать на конный двор на наряд, мотаться по большому хозяйству, везде успевая в самый нужный час, за что его уважали; у него не оставалось времени на себя, и все же он постоянно носил в себе глубоко запрятанную от других искру. То, что он вот уж в течение почти двух лет вынужден был крадучись ходить к Мане в ночную звериную темень, мешало ему жить в полную меру; тлеющая искорка порой ни с того ни с сего вспыхивала, обжигая душу до самых краев, и он старался реже показываться на людях, которые молчали лишь до первой оплошки с его стороны или по пословице: не пойман – не вор. Уж как-то Маня и сама предлагала развязать ему руки, предлагала, правда, с голодной тоской в глазах, и он, с вечным мужским эгоизмом и ненасытным тщеславием, ответил ей лишь коротким смешком; он не мог по-другому, не мог пересилить свою породу. Отступиться было ему не под силу, и если долго не удавалось побывать у Мани, он становился угрюмым, нелюдимым, начинал с подозрением присматриваться, не нашла ли она ему замену, и был снова готов на любое безрассудство. Где-то глубоко в нем дремала, просыпалась временами слепая, звериная сила, он и сам был ей не рад, ни книги, ни радио, протянутое в Густищи на диво и перешептывание бабам (потом ничего, привыкли), ни районная колхозная школа, в которой Захар побывал в одну из этих зим, не могли освободить его от привязанности к Мане, и он стыдился себя лишь временами, уходя от нее крадучись, да и то недолго. Захар ни от рождения, ни по характеру не был тонкокож, наоборот, в жизни он был по-мужицки жесток, хотя с некоторыми вещами в себе сладить не мог, как не мог, к примеру, бросить ходить к Мане Поливановой, а злился больше на нее, чем на себя; она должна была оборвать решительнее, просто указать ему от ворот поворот, она же не делала этого, и когда он однажды спросил, она, помолчав, рассмеялась в темноте.
– Голый кукиш мне тогда в жизни останется, – призналась Маня, и Захар долго потом не мог забыть ее голоса, понимая горячую правду сказанных в сердцах слов. Ей, одинокой бабе, деваться было некуда, даже плохонького козырька уже не выпадет, кроме попреков да битья, замуж только по беде разве выскочит за какого-нибудь вдовца, и тот станет попрекать сыном. Захар чувствовал себя виноватым за судьбу Мани, он отвечал за нее, хотя знал, что изменить ничего не может, только вот так вырваться к ней на часок, на два; и тяжела была такая жизнь, особенно для нее.
Он теперь вполне сознательно много читал, читал где попало: дома, в конторе, в поле, если выпадала к тому минута, а таких минут набиралось скудно, и он оставался в конторе далеко за полночь; дома в тесной избе, читать по ночам ему теперь никак нельзя было; рано ложились спать, и вся изба от порога до переднего кута была занята на ночь, дети росли и уже не умещались на старых местах. Ефросинья с матерью уже не раз и не два заводили разговоры о новой избе, о пятистенке, и он сам видел, новая изба нужна, в тесной старой халупе просто уже и воздуха недоставало, особенно с наглухо заделанными окнами на зиму. И однако все это были только разговоры; затеять строиться у него не хватало времени, хотя никто в селе не стал бы корить за это; старая хата у него была чуть ли не хуже всех в Густищах. Анисимов, заметно округлившийся за последние год-полтора, встречаясь, всякий раз напоминал, что пора бы председателю большого, передового в районе и в области колхоза начать жить по-человечески, по-советски, а то ведь и неудобно перед всякими наезжими корреспондентами, и особенно перед начальством: раз сам председатель в такой затрапезности живет, о каком движении вперед может идти речь. Захар слушал Анисимова и посмеивался, отговаривался, что не красна изба углами. Работали они согласно и были в районе на виду; Анисимов, конечно, не знал, что с тех самых пор, как у них с Захаром Дерюгиным вышла крутая стычка ночью, Захар нет-нет да и вспоминал то чувство опасности, которое возникло у него тогда и полностью уже не могло исчезнуть. То он вспомнит об этом в самое неподходящее время, среди работы, а иногда среди бессонной ночи, словно кто увесисто сунет в бок хороший тычок.
Не шел из головы и тот, вроде случайный, разговор с Анисимовым; да, в деле с Макашиным не обошлось без своих, без густищинцев, а выяснить так ничего и не удалось. Почему же он сам тогда не поехал в район, не потребовал от того же Брюханова прислать более опытного следователя? Опять он побоялся стороннего взгляда, пересудов о них с Маней, которые могли докатиться до следователя; вот этого ты испугался, говорил Захар самому себе, а теперь висит это гирей на вороте, тянет в омут. Вовремя не нашлось рядом умного человека, он тогда обиделся на Анисимова, хотя, если разобраться, что тот мог присоветовать? Именно с той поры и начался у них с Анисимовым негласный раздор; вроде и все в порядке, а друг друга чуждаются, все кажется, что Родион ждет удобного момента сунуть подножку, и особенно это ощущение враждебности со стороны Анисимова усилилось после довольно откровенного разговора с месяц назад, когда тот, уже без околичностей, заявил, что Захар должен прекратить всякие отношения с Маней, что так дальше продолжаться не может, и он, Захар, в ответ на это после недолгого молчания грубо обматерил Анисимова посоветовал ему не лезть в чужое дело и хлопнул дверью. Чуть поостыв, он понял, что Анисимов, пожалуй, впервые откровенно показал ему когти и что это не случайно; теперь он старался поменьше встречаться с Анисимовым; по характеру своему открытый и жизнелюбивый, привыкший в дурном и хорошем идти до конца, он тяготился чувством своей вины и запутанностью всего и который уж раз намечал себе точный срок ехать к Брюханову и откровенно поговорить, но всякий раз откладывал; а потом Брюханов и сам уехал учиться в Москву и появлялся в районе лишь летом на короткое время, когда работы было невпроворот. Захар так и не вырвался к Брюханову, хотя тот давно уже прошел свои курсы и, вернувшись назад, опять начальствовал в Зежске. В отношениях с Анисимовым у них установилась определенная граница, и ее старался не перешагивать ни тот, ни другой; и однако Захар непрерывно, словно кожей, чувствовал настороженное, пристальное внимание Анисимова. Он был зачем-то необходим Анисимову именно таким вот, в душевной неустроенности, раздерганности, но все это были лишь его догадки и предположения; на деле же Анисимов, по общему мнению, жил с Захаром, как говорится, в мире и согласии, он не отвязался от него, пока не настоял на своем и Захар не дал ему согласия строить новую избу; Анисимов тотчас выписал ему лес, сам принес нужные бумаги и, выкладывая их на стол перед Захаром, весело сказал:
– Ставь магарыч, Захар, – Анисимов подмигнул Мартьяновичу; в его словах Захару уже с застарелой болезненностью почудился иной смысл; ну вот, видишь, вот и здесь я тебя припер.
– Не ко времени затея, – хмуро пробормотал Захар, и Анисимов тотчас словно еще больше обрадовался, всем своим видом показывая, что не принимает всерьез недовольства Захара; он и в самом деле не верил ему. Ловко, ловко научился мужик свое нутро скрывать, думал он, похаживая по тесной конторке перед председательским столом, делал вид, что слушает доводы Захара. Видите ли, о себе, о своем он уже и не думает, он о других печется, ему колхозный фунт дороже собственного благополучия. Ловок мужик, ишь легенду о себе в селе и районе сложил; так меня ведь не проведешь, я тебя насквозь вижу, ты меня потому и ненавидишь, что я в тебе самую сокровенную сущность вижу, заставляю тебя самим собою стать, вот в чем причина нашей с тобой скрытой неприязни. Игра, разумеется, мелкая, но она нужна, не дает совершенно закиснуть.
Обрывая Захара, Анисимов резко остановился перед его столом:
– Жить в твоей развалюхе дальше можно? Нельзя. Так чего ты блаженненького из себя строишь?
Заметив набежавшую на лицо Захара тень, Анисимов понизил голос, свел брови.
– Послушай, чудак-человек, – сказал он, – чего ты упираешься? Ты же на виду, не за себя одного отвечаешь, это уже не твое только дело, наш общий, народный интерес.
– Брось, Родион, не у меня одного теснотища такая. Возьми Бобка, Журавлевых шестеро, один на одном сидят.
– Ты – Захар Тарасович Дерюгин, председатель видного в районе колхоза, к тебе люди ездят. Здесь совсем иное, до Журавлевых в свой час тоже очередь дойдет…
Анисимов внимательно следил за лицом Захара, он не хотел новых осложнений, можно и переиграть. Он сухо распрощался и вышел из конторы, но и в сельсовете, и дома он не мог отделаться от мыслей о Захаре, и он еще и еще раз старался проследить размашистые, не поддающиеся никакой логике поступки Захара, хотя бы его не прекращающуюся связь с дочкой Поливанова, ведь все об этом на селе знали и говорили. Можно было понять и объяснить первый срыв, мужик здоровый, молодой, девка подоспела, ну и сорвался, этого Анисимов не осуждал. Но Захар, имея семью, продолжает таскаться к дочке Поливанова, это уже чересчур, перехлестывает допустимые нормы, в какую-то мужицкую любовь Анисимов не верил.
В последнее время привычка Захара слушать и усмехаться про себя, не отводя взгляда, начала всерьез бесить Анисимова, и он не раз перебирал свои отношения с Захаром. За исключением разговора, когда бежал Макашин, он нигде не переступил дозволенной границы, да и тот разговор, хоть и вышел несколько резковатым, не переходил границ дозволенного. Нужно честно признаться, из его планов с Захаром ничего не вышло, не на тот характер нарвался, не тот человеческий материал. Анисимов морщил лоб, припоминая, что его в самом начале привлекло в Захаре, что он так горячо поддержал его на пост председателя колхоза? Казался податливым куском глины, горячей мужской плоти, что хочешь лепи, дикость первозданная, двух слов не свяжет, к каждому по имени-отчеству, задушевно, снизу вверх, понимаем, мол, наше невежество, хоть и выбирают нас и назначают, а руководить-то все равно вам, там, вверху, а нам здесь подчиняться, по-другому и быть не может.
Впрочем, поддерживай или не поддерживай он тогда Захара, все равно тот был бы председателем; так хотел Брюханов, и если честно, то он, Анисимов, боролся в Захаре именно с ним, с Брюхановым. Сколько раз приходилось и приходится рассыпаться перед ним, тоже мудрец, строит из себя стратега новой жизни, фамилия одна чего стоит – Брюханов!
Анисимов стиснул зубы, всех бы вас одной петлей! Что ж, он сейчас маленький человек, многого не может, но Захару из этой паутины не выбраться, увяз.
Анисимов скользнул взглядом по фигуре жены, склонившейся над тетрадками; близился вечер, пора было зажигать лампу. Анисимов шевельнулся и остался лежать; в последнее время и жена отходит от него все дальше, и это, пожалуй, основная причина его неровного настроения. Лиза умеет приспособиться к любой обстановке, у женщин сверхъестественно развит инстинкт самосохранения, они лучше защищены. Видите ли, она устала, ей надоело мотаться по свету и она здесь привыкла, видите ли, ее ценят здесь, она готова осесть даже в этой навозной куче. А не потому ли ей хорошо, что этот мужик Захар Дерюгин рядом?
– Отдохни, Лиза, – сказал он ей неожиданно мягко и, почувствовав ее мгновенную настороженность, не удержался: – Сегодня опять с Дерюгиным… Не хочет строиться, уперся, как бык, а мне красней перед властями.
– Оставь ты Дерюгина в покое, Родион. Пусть живет, как хочет, – как-то уж слишком поспешно, словно того и ждала, повернулась к нему Елизавета Андреевна, но он не поверил ни ее искренности, ни страдальческому выражению лица. Лежал и слушал. Неожиданно она стала с наболевшей горечью говорить о том, что мучило и его, он даже растерялся. Оказывается, у нее была своя теория их жизни, подумал он, она все разложила по полочкам и только ждала его согласия. Оказывается, это он, Анисимов, должен оставить раз и навсегда Захара Дерюгина, подчиниться обстоятельствам (что делать, если они опоздали родиться) и жить наконец по-человечески, не вскакивая судорожно навстречу каждому шороху.
– Никогда! – По давней привычке сдерживая себя, не выдавая своей ярости, Анисимов понизил голос до шепота. – Я все равно переработаю этот малосъедобный кусок, все равно сломлю его, слышишь ты! – Он рывком вскочил на ноги, заметался перед нею. – Это мое, слышишь? Раз и навсегда запомни – мое!
Лицо у него мучительно передернулось, и Елизавета Андреевна резко, вместе со стулом, отодвинулась.
– По какой это, прости, шкале он, кусок дерьма, должен быть вверху! Неделю назад выучил счет по пальцам! Какое у него право? – спрашивал, кружась по комнате и временами останавливаясь перед женой, Анисимов. – Какая такая первородная основа? Сама знаешь, чушь, никакой первородной основы нет, есть сила! Сила характера, ума, интеллекта, просто сила мускулов!
– И сила обстоятельств, Родион! – не выдержала Елизавета Андреевна, стараясь говорить спокойно. – Научись наконец держать себя в руках. Бывают же обстоятельства, в которых сопротивление бессмысленно, бесполезно!
– Да, – устало согласился Анисимов, – ты права. Иногда нужно и отступить. Но не с Дерюгиным. Ему только дай почувствовать слабину – скрутит в бараний рог и подомнет. У нас с ним свои счеты, свои путы, хочешь не хочешь, а здесь – кто кого.
Неприятный разговор сам собою затих, но каждый остался при своем, это Анисимов хорошо чувствовал. Он достал спички, зажег лампу, задернул занавески на окнах. Отдаляемся, отгораживаемся друг от друга, и любая попытка к сближению ни к чему не приводит, безнадежно подумала Елизавета Андреевна, придвигая к себе тетрадки и словно отделяя себя этим от мужа. Анисимов искоса посмотрел на нее; в конце концов, у каждого своя навязчивая идея, и пусть она думает, что способствует процветанию человечества, пусть возится со своими тетрадками.
Анисимов вышел на кухню, растопил плиту и долго сидел перед огнем; он, разумеется, понимал правоту жены, оставь он Захара в покое, ему самому стало бы проще и покойнее, но он не мог этого сделать, это было бы равносильно капитуляции перед самим собой. Он знал крупную борьбу, и хотя уже больше десяти лет длилось удушающее затишье, он полагал, что это всего лишь передышка, остановка в пути и нельзя дать себе окостенеть, окончательно смириться, нужна хотя бы слабая ниточка в руках, но живая, живая; Лиза не могла понять, что судьбой определено именно Захару Дерюгину стать такой путеводной нитью, и он, Анисимов, никому не позволит ее обрубить, она не дает затихнуть инстинктам жизни, а это главное.
Сухие березовые поленья горели дружно и весело; вот так и жизнь человеческая сгорает, думал Анисимов, не отрываясь от огня, не успеешь оглянуться, одна зола и прах. Перед ним, словно тени, возникали и тут же рушились, оплывая, картины прошлого, он хорошо помнил и отца с матерью, и каменный дом с выбитыми по цокольному этажу барельефами, и деда-армянина, державшего в Питере аптеку и трех учеников. Дед часто брал в аптеку внука, хотя тот вечно во все совался и мешал. Дед любил единственного внука от единственной дочери, и любовь его полностью уравнивалась почти открытой ненавистью к зятю – незаметному, третьестепенному чиновнику горного департамента. Дед почему-то был убежден, что этот суконный голодранец вскружил голову его дочери с единственной целью заполучить его, аптекаря, деньги; не такой партии желал он для своей красавицы дочери – какой-то обедневший дворянчик Бурганов! Чиновник, протри он тысячу пар штанов, ничего в жизни и благополучии семьи не изменит и богатства не прибавит; сам Анисимов, тогда послушный большеглазый мальчик в бархатных штанишках, не мог понять, почему дед ненавидит его отца, и очень мучился этим. Анисимов помнил отца высоким молодым человеком с черной, щегольски подстриженной бородкой и усами; он помнил, что глаза его всегда оставались грустными, если он даже смеялся. И еще он помнил совершенно дикую ссору между ним и матерью (Анисимов так и не узнал, из за чего была та ссора), когда он в первый и единственный раз видел отца вдохновенно пьяным и красивым. Сейчас он понимает, почему мать жила с ним вопреки воле деда, но тогда, забившись в угол за высокое кресло с гнутой спинкой, ему казалось, что дед прав, что с таким пьяницей и разбойником, в наследство которому от некогда обширных поместий Бургановых остался шиш, нельзя жить. Он изо всех сил заткнул пальцами уши, чтобы не слышать злых, безжалостных слов отца, оскорблявшего мать, кричавшего что-то о деньгах, о том, что теперь все равно жизнь пропала. И тогда мать сказала, что он низкий человек, что он никогда не сможет составить счастье семьи и что папа прав, тысячу раз прав, и лучше ей сразу утопиться в Неве, чем жить в такой мерзости и лжи.
Вот тогда-то сын и задрожал, услышав незнакомый отцовский голос, какой-то яростный и вместе с тем жалкий; подняв голову, он увидел, как тревожно дрогнули хрустальные подвески в люстре.
– Я убью тебя, Вера! – сказал отеи этим ужасным голосом, и сын, не сомневаясь, знал, что так и будет, и он с отчаянным криком бросился к ним. Бурганов-старший увидел сына, и глаза у него расширились.
– Почему ты здесь? – спросил он сухо и брезгливо, дергая одной стороной рта. – Ступай к себе, тебе давно спать пора.
Анисимов до сих пор не может понять, что с ним произошло тогда. У отца в голосе была брезгливость, он и собственного сына относил к ним, к семейству жены, где его ненавидели, он, очевидно, подумал, что сын подслушивает, подличает, что и он против него. Анисимов не помнил, как выскочил тогда из своего угла, припал к сухим горячим рукам отца и судорожно заплакал, выговаривая одно мучительно рвущееся слово: «Папа… папочка… папа…» Он задыхался от рыданий, от любви к этому одинокому несчастному человеку, к его бессильным сейчас рукам, к запаху дорогого табака, вообще ко всему тому, чем он был для всего его маленького существа, и отец, кажется, понял его.
– Ладно, Александр, ладно, – глухо сказал отец, положив ему на затылок свою узкую горячую ладонь. – Иди, мальчик, иди, все будет хорошо. Тебя надо воспитать иначе, чтобы были и рога и когти. К сожалению, иначе не проживешь, человек должен уметь защищаться.
Прошло время, и он, Родион Анисимов, выучился не только защищаться, но и нападать, бить, если требуется, насмерть, без жалости. Жизнь многому научила когда-то тихого, болезненного мальчика.
Полено в плите синевато стрельнуло искрой, заставив Аниеимова вздрогнуть, даже в мыслях он уже боялся называть себя настоящим именем. К чему сейчас все эти сантименты? При чем здесь жалость, если вопрос стоит – кто кого? Разве он не шел на компромисс с Захаром Дерюгиным, пусть бы топал себе потихоньку, обоим места хватило бы под солнцем, а то ведь вообразил, что он и в самом деле хозяин жизни, что он кому-то полезен, что все на свете его кровное дело; нет, братец, пора тебе понять, что в мире есть кое-что еще, кроме братства серпа и молота. Одним словом, пора кончать, сказал себе Анисимов, черт знает, что ему может еще взбрести в голову. Лишний раз обезопасить себя не помешает, у него, у Анисимова, есть свои причины быть бдительным, стоять на страже интересов родной Советской власти. И даже если он торопится и Захар Дерюгин ничего существенного и в мыслях не имеет против него, Анисимова, в таких случаях лучше поспешить, чем опоздать. И еще одно подстегивало: вчерашнее письмо из Питера от старого дружка, и по этому письму Анисимов сразу определил запах жареного, да еще какого! Аромат так и щекочет ноздри, пора и со своей стороны подбросить несколько поленьев в костер; пусть Лиза остается в неведении и возится со своими тетрадками, усмехнулся Анисимов; он, конечно, не преувеличивает своего значения и понимает, что уже не дотянется до вершин и никакая он не героическая личность, блистательного взлета не получилось; но вот полено-другое в костерик добавить – в его силах, это тоже занимательно и любопытно, щекочет нервы. Анисимов подбросил дров; пора ужинать, вспомнил он и двинулся к двери позвать жену; она в этот момент сама распахнула дверь.
– Ужинать пора, Лиза, – сказал Анисимов, с пытливой и доброй усмешкой отыскивая в ее лице признаки примирения.
Елизавета Андреевна на мгновение прислонилась к косяку. «Ох, как ты обмелел, Родион, уже и залысины и не та молодцеватость, сдали мы оба», – подумала она про себя без горечи, с привычным сожалением.
– Да, пора, десятый час, – сказала она вслух, проходя к шкафчику с посудой.
Катилось лето девятьсот тридцать четвертого года.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.