Текст книги "Сонеты Мицкевича"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Петр Вяземский
Сонеты Мицкевича
Вот необыкновенное и удовлетворительное явление. Изящное произведение чужеземной поэзии, произведение одного из первоклассных поэтов Польши, напечатано в Москве, где, может быть, не более десяти читателей в состоянии узнать ему цену; оно вышло из типографии и перешло в область книгопродавцев incognito, без почестей журнальных, без тревоги критической, как знаменитый путешественник, скрывающийся в своем достоинстве от дани любопытности и гласных удовольствий суетности. Батюшков, опровергая мнение Даламбера, что поэт на необитаемом острове перестал бы писать стихи, потому что некому читать и хвалить их, а математик все продолжал бы проводить линии и составлять углы, указывает на Кантемира, который в Париже писал свои бессмертные сатиры. «Париж был сей необитаемый остров для Кантемира», – говорит Батюшков. Москва почти тот же необитаемый остров для польского поэта. Но поэт носит свой мир с собою: мечтами своими населяет он пустыню, и, когда говорить ему не с кем, он говорит сам с собою. Вероятно, вот отчего многие из прозаистов и почитают поэтов безумцами. Они не понимают: что за выгода поэту говорить на ветер, в уповании, что ветер этот куда-нибудь и когда-нибудь занесет звуки их души; что они сольются в свое время с отзывами всего прекрасного и не исчезнут, потому что когда есть бессмертие, то должно быть и бессмертие поэзии. Проза должна более или менее говорить присутствующим; поэзия может говорить и отсутствующим: ей не нужно непосредственной отповеди наличных слушателей. На поэзию есть эхо: где-нибудь и как-нибудь оно откликнется на ее голос.
Мицкевич принадлежит к малому числу избранных, коим предоставлено счастливое право быть представителями литературной славы своих народов. Кажется, утвердительно сказать можно, что ему принадлежит почетное место в современном нам поколении поэтов. Не нам, со стороны, подтверждать или исследовать сей приговор: приводим его только в свидетельство, как выражение общего мнения беспристрастных и более сведущих судей польской литературы. Нельзя не подивиться и не пожалеть, что сия соплеменница нашей так у нас мало известна. Сколько узы политические, соединяющие нас ныне с Польшею, столько узы природного сродства и взаимной пользы в словесности должны бы, кажется, нас сблизить. Изучение польского языка могло быть бы вспомогательным дополнением к изучению языка отечественного. Многие родовые черты, сохранившиеся у соседей и сонаследников наших, утрачены нами; в обоюдном рассмотрении наследства, разделенного между нами, в миролюбной размене с обеих сторон могли бы обрести мы общую выгоду. Братья, которых история часто представляет новым примером древней фивской вражды, должны бы, кажется, предать забвению среднюю эпоху своего бытия, ознаменованную семейными раздорами, и слиться в чертах коренных своего происхождения и нынешнего соединения. Журналам польским и русским предоставлена обязанность изготовить предварительные меры семейного сближения. По крайней мере, радуемся с своей стороны, что нам выпал счастливый жребий запечатлеть один из первых шагов к сей желаемой цели ознакомлением русских читателей с сонетами Мицкевича, которые, без сомнения, приохотят к дальнейшему знакомству. Впрочем, если Мицкевич был бы побуждаем равным желанием способствовать к этому соединению, то должно признаться, что он принялся за лучшее средство: печатая свои сонеты в Москве, он задирает нас обольстительною вежливостью, и если Кантемиру не удалось никого выучить по-русски на своем острове, то надеюсь, что наш поэт будет его счастливее. Самый род, избранный польским поэтом, рама, в которую он втеснил свои впечатления и чувства, доказывают, что его не пугают взыскательные формы искусства и что для истинного поэта нет оков стихосложения. Мы уже отошли от суеверного пристрастия Депрео к сонету, но все должны признаться, что правильное исполнение его сопряжено с некоторым затруднением и налагает иго. Участь сонета странная. Un sonnet sans defaut vaut seul un long poeme[1]1
Сонет без ошибки стоит длинной поэмы (фр.).
[Закрыть], – сказал законодатель новейшей классической поэзии: отечество его верует еще и ныне в его французский Коран (так Пушкин называет l'art poetique[2]2
Поэтическое искусство (фр.).
[Закрыть]), а сонет давно забыт. Напротив, у поэтов, исповедующих романтизм, он еще в употреблении. Впрочем, и они имеют за себя если не законодателя романтизма, то главу его, Шекспира, который оставил нам более 150 сонетов. На этом ли примере основано возрождение сонета в наше время или просто на том, что в кругообращении умственной деятельности старое делается новым, а новое старым и что, за невозможностью всегда творить, мы припоминаем забытое; но наклонность нынешних поэтических форм к однообразному размеру сонета, или вообще определенного состава строф, очевидна даже и в творениях большого объема. Сонеты Мицкевича разделены на две части: в первой – двадцать два, принадлежат к роду эротических сонетов Петрарки, хотя и есть в них иные с сатирическим уклонением, как, например: «Do wizytujacych», «Poiegnanie», «Danaidy» («Посетителям», «Прощание», «Данаиды»); но и тут любовь кажется чувством господствующим. Кто насмехается над женщинами, кто на них сердится, тот их еще любит: равнодушие о них не упоминает. Другая часть составлена из «Крымских сонетов», так названных потому, что вдохновения, их внушившие, почерпнуты все в путешествии автора по нашему поэтическому полуострову. Каждое из замечательных мест сей живописной страны отсветилось в стихах поэта. Можно назвать эти сонеты поэтическими путевыми записками. Так и Байрон вел свой страннический журнал во многих строфах «Чайльд-Гарольда», и, без сомнения, некоторые из польских сонетов могут быть поставлены наравне с лучшими строфами английского поэта. Из этого не следует, что наш соплеменник подражал ему, хотя, может быть, влияние поэзии его действовало и на поэзию сонетов. Поэзия шотландского барда, светила нашего века, как светило дня проникает нечувствительно или, лучше сказать, неисследуемо, и туда, где не ощутительно, не очевидно непосредственное действие лучей его: оно то потаенным образом растворяет сокровенные тайники, то проливает отсвет блеска своего на вещества самобытные, не подлежащие его творческой силе. Вездесущее, оно всюду постигает, хотя и не повсюду явно. Кажется, в нашем веке невозможно поэту не отозваться Байроном, как романисту не отозваться Вальтер Скоттом, как ни будь велико и даже оригинально дарование и как ни различествует поприще и средства, представленные или избранные каждым из них по обстоятельствам или воле. Такое сочувствие, согласие нельзя назвать подражанием: оно, напротив, невольная, но возвышенная стачка (не умею вернее назвать)[3]3
Стачка, согласие; стакиваться, сговариваться: судебное слово, употребленное в «Уложении» («Словарь академии Российской»). (Примеч. П. А, Вяземского.)
[Закрыть] гениев, которые как ни отличаются от сверстников своих, как ни зиждительны в очерке действия, проведенном вокруг их провидением, но все в некотором отношении подвластны общему духу времени и движимы в силу каких-то местных и срочных законов. Каждый мыслящий человек определит дух времени, свойственный каждой эпохе; но мы, чтобы не увлекаться вдаль, оставили это выражение неопределенным. Как книгопродавцы во времена Монтескье требовали персидских писем от французских авторов, так, можно сказать, нынешнее поколение требует байроновской поэзии, не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века. Во все времена люди возвышенные, хотя, впрочем, и разногласные в некоторых отношениях, были одной веры по некоторым основным мнениям; несмотря на слова их, противоречащие одно другому, выдавалась и у них невольная соответственность. Одни посредственные люди избегают сего наития века, которое падает сначала только на вершины и уже после с них разливается по дольным отлогостям. Тут хвастать нечем; зато посредственные люди и бывают вне круга действия во время его производства, а обхватываются им уже после, когда разлив совершился и уже всеобъемлющ. Этот феномен нравственного мира отыскивается на всех поприщах равно: и поэзии, и политики, и всех великих соображений, близких сердцу и уму человека. Возьмите, например, Вольтера и Руссо, двух антагонистов; они во многом друг другу противоречили; часто, может быть, заблуждались, каждый по своему направлению, но не найдется ли и у них во многом возвышенная стачка, о которой говорено выше? С кем Руссо имел более состройства в запросах: с Вольтером, или, например, с Фрероном, или новейшим противоборжиком графом де Местром, который, в пылу человеколюбивого красноречия, говорил, что он воздвигнул бы статую Вольтеру, но рукою палача. От имен, уже запечатленных вниманием потомства, перейдем к именам, еще не освященным решительным его приговором и подлежащим еще суду, от прорицателей понятий отвлеченных человечества к представителям положительных запросов общежительства, Шатобриану и Бенжамен-Констану. Они завербованы политическими мнениями под знамена противоположные; но во мнениях, не прильнувших к настоящей минуте, в истинах государственных, вековечных и возвышающихся над истинами условными, которые брошены долу как будто на драку мелочным страстям, они неумышленно, но в решительной необходимости сталкиваются между собою, хотя и расходятся после. Нет двух истин, двух потребностей на одну и ту же минуту. Байрон не изобрел своего рода: он вовремя избран был толмачом человека с самим собою. Он положил на музыку песню поколения, он ввел новые буквы, которые напечатлели понятия и чувства, таящиеся под спудом за недостатком знаков выразительных. Как ни делайте, а если хотите говорить языком понятным и уместным, то вы от букв и правописания этого языка не отделаетесь: соображения их будут разные, но средства для возбуждение разнообразных понятий и впечатлений одни. Вот, может быть, одна из характеристических примет романтизма: освобождаясь от некоторых условных правил, он покоряется потребностям. В нем должно быть однообразие, но это однообразие природы, которое завсегда ново и заманчиво. Классицизм (разумеется классицизм нынешний, прививной, ибо в свое время он также был выражением века) разнообразнее в своих наружных явлениях, как игра искусственных огней разноцветнее сияния солнца, как ложь может быть разнообразнее истины. Истинное должно быть однообразно: в верном выражении чувства, в сличении видимого с желаемым, в отголоске ощущений и понятий, построенных событиями, должен быть у возвышенных полей одного времени один общий диапазон, как в инструментах различных, но одинаковой доброты и в руках художников разного искусства: звук, не сливающийся в общую гармонию, звук фальшивый. Отзывы беззаботной мудрости Горация, оды Ломоносова, цинические шутки Вольтера были бы ныне фальшивыми звуками. Кроме цены их эстетической, имеют они и цену внутреннюю; только, подобно календарям нравственного мира, хороши они для справок и для узнания времени, на которое они были издали; но примененные к настоящему, они будут издавать анахронизмы, как несогласно с прочими настроенный инструмент издает фальшивые звуки. По словам Вольтера, жалок тот, который подвержен анахронизмам, жалок тот, – qui о'а pas l'esprit de son age[4]4
У кого нет ума, свойственного его возрасту (фр.).
[Закрыть]; можно применить это правило личной жизни и к жизни общества, возраст человека к возрасту общества.
Извиняться ли мне перед читателями за длинное отступление? Написанного не вырубить топором, говорит пословица, а особливо же если топор в руке авторского самолюбия. На всякий случай предоставим вырубку секире критики, а сами обратимся к сонетам, как будто ни в чем не бывало. Отрывков отдельных стихотворений раздроблять не должно: лучший отчет состоит в представлении самых документов, подлежащих суду. Так мы и сделаем, тем более что, когда дело идет о произведении иностранном, мы можем судить единственно о достоинстве в целом. Подробности ускользают от близорукости иностранцев. Основываясь на этом правиле, перевели мы только два сонета из первого отделения, потому что главное достоинство стихотворений, в нем заключающихся, должно состоягь в способе выражения, в прелести, так сказать, не переносной, а особливо в прозу. Возьмитесь, например, перевести в иностранную прозу некоторые из коротких, но жизни исполненных элегий Баратынского? Вы распустите живописное и яркое шитье искусной золотошвейки. Крымские же сонеты все переведены нами, потому что в каждом из них более или менее встречаются красоты безусловные, целые. Может быть, некоторым из русских читателей, вообще довольно робких и старообрядных, покажется странным яркий восточный колорит, наведенный на многие из сонетов. Заметим для этих северо-западных читателей, что поэт переносит их на Восток и что, следовательно, должны они вместе с ним поддаться вдохновениям восточного солнца, что наивосточнейшие сравнения, обороты вложены поэтом в уста мирзы, который проводник польского пилигрима, и еще, держась мнения, изложенного выше, напомним, что некоторый отблеск восточных красок есть колорит поэзии века, что кисти Байрона, Мура и других первоклассных поэтов современных напоены его радужными переливами. Мы сами почти готовы сознаться, что в иных местах, хотя и очень редко, польский поэт увлекается в выражениях и сравнениях своих гиперболическою смелостью, сбивающеюся на дерзость в глазах нашего гиперборейского благоразумия, что в некоторых уподоблениях, и оборотах, встречается у него что-то похожее на принуждение, на изысканность; но самые, по-видимому, насильственные уподобления выкупаются верным выдержанием до конца и во всех частях, как, например, в первой строфе 8-го «Крымского сонета». Этим способом поэт дает отчет в своей смелости, и читатель, пораженный с первого раза неожиданностью, убеждается постепенным ее развитием и приучается к ней. Кажется, за исключением не всегда довольно строгой экономии в употреблении смелых фигур и оборотов, критике остается только похвалить в польском поэте богатство, роскошь воображения, сильное и живое чувство поэтическое, которое у него везде выдается и в верном, свежем выражении переливается в душу читателя: мастерство необычайное, с которым умел он втеснить в сжатую раму сонета картины во всей полноте красоты их разнообразные и часто исполинские. Не беремся судить, всегда ли слово, употребляемое им, верно и, вместе с тем красиво, но и вчуже чувствуем, что оно выразительно и живописно, а это главное: на красивость, как и на все относительное, бывает пора. Иное слово, которое было в употреблении у народа в старину и ныне отброшено тиранством употребления, может со временем отыскать свои права на уважение. Аббат Галиани справедливо обвиняет Вольтера за лексиконские и грамматические примечания его на Корнеля, в которых уличал он трагика, что такое-то слово, такое-то выражение, употребленное им, неправильно по-французски. «Также было бы глупо уверять меня, – прибавляет аббат, – в своенравном движении полуденной живости, что Цицерон и Виргилий, хотя итальянцы, не так чисто писали по-итальянски, как Боккачио и Ариост. Какое дурачество! Каждый век и каждый народ имеют свой живой язык, и все равно хороши. Каждый пишет на своем. Мы не знаем, что поделается с французским, когда он будет мертвым языком; но легко случиться может, что потомство вздумает писать по-французски слогом Монтаня и Корнеля, а по слогом Вольтера. Мудреного тут ничего бы не было. По-латыни пишут слогом Плавта, Теренция, Лукреция, а не слогом Пруденция, Апполинария и прочих, хотя римляне, без сомнения, были в IV веке более сведущи в астрономии, геометрии, медицине, литературе, чем во времена Теренция и Лукреция. Это зависит от вкуса, а мы не можем предвидеть и угадать вкус потомства, если притом будет у нас потомство и не вмешается в это дело общий потоп».
По крайней мере, мы в переводе своем не искали красивости (elegance) и дорожили более верностью и близостью списка. Стараясь переводить как можно буквальнее, следовали мы двум побуждениям: во-первых, хотели показать сходство языков польского с русским и часто переносили не только слово в слово, но и самое слово польское, когда отыскивали его в русском языке, хотя и с некоторым изменением, но еще с знамением родовым. Не всегда могли мы это делать, ибо в перенесении своем многие слова, хотя и сохранившиеся, но испытали превратности фортуны и то же слово, которое в польском языке стоит на высших ступенях лексиконской иерархии, на нашем служит для черной работы, и обратно. С переводом сонетов, здесь приложенным, и незнающие польского языка, сличая список с подлинником, дойдут легко до удовлетворительных убеждений в истине сказанного замечания. Вторым побуждением к неотступному переложению было для нас и уверение, что близкий перевод, особливо же в прозе, всегда предпочтительнее такому, в котором переводчик более думает о себе, чем о подлиннике своем. Прямодушный переводчик должен подавать пример самоотвержения. Награда его ожидающая: тихое удовольствие за совершение доброго дела и признательность одолженных читателей, а совсем не равный участок в славе автора, как многие думают. Конечно, не каждый читатель будет в состоянии или захочет дать себе труд разобрать в неубранном списке достоинство подлинника, но зато художники вернее поймут его, не развлеченные посторонними усилиями самолюбивого переводчика. Любитель зодчества не удовольствуется красивым изображением замечательного здания: любя науку свою, он подорожит более голым, но верным и подробным чертежом, передающим ему также буквально все средства, мысли и распоряжения зодчего. Как обыкновенно для каждого здания составляют два плана, один вчерне, другой набело, так должно, кажется, поступать и в переводах, особливо же с подлинников мало известных или подлежащих изучению художников. Предоставляя другим блестящую часть труда, смиренно ограничиваюсь существеннейшею и представляю здесь читателям перевод вчерне.
1827
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.