Электронная библиотека » Петр Вяземский » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Моя исповедь"


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 06:04


Автор книги: Петр Вяземский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ныне слышу уже, что обвинение меня в развратной жизни устранено; говорят о каком-то письме моем или сочинениях моих, попавшихся в руки правительства и коих содержание должно мне повредить. Обвинение с обвинением различно. На обвинение в порочности нравов моих и поведения моего в Петербурге прошу и суда и ограждения меня впредь от подобной клеветы наказанием клеветников. Если обвинение падает на какое-нибудь мое сочинение, прошу обвинения и потребования меня в ответу; если на мои частные письма – прошу выслушать мое сознание и оправдание. Возмутительных сочинений у меня на совести нет. В двух так называемых либеральных стихотворениях моих: Петербург и Негодование отзывается везде желание законной свободы монархической и нигде нет оскорбления державной власти. Первое кончилось воззванием в Императору Александру; писано оно было вскоре после первого Польского сейма и тогда гласным образом ходило по Петербургу. Второе также ни само было в Варшаве; оно менее известно. Я узнал после, что правительству донесено было о нем; но не знаю, было ли оно доставлено. Если же ничего не прибавили в нему от себя издатели-предатели, не editori, а traditori, то не опасаюсь заключений, в которым оно даст повод. Я написал его в самую эпоху борьбы или перелома мнений, и, разумеется, должно носить оно живой отпечаток мнений, которым я оставался предан и после их падения. В разные времена писал я эпиграммы, сатирические куплеты и на лица удостоенные доверенности правительства, но и в них не было ничего мятежного, а просто – светские насмешки. Такие произведения не могут быть почитаемы за выражение целой жизни и служить вывескою человека; они беглые выражения минуты, внезапного впечатления, и отпечатление их на умы также есть минутное. Соглашаюсь, что в глазах правительства они должны казаться предосудительными и некоторым образом нарушают согласие, которое для общего благоденствия должно господствовать между правительством и управляемыми; но в этом отношении прямодушное исследование обязано разборчиво отделить проступок от преступления, шалость игривого ума от злоумышления сердца, и не столько держаться буквы, сколько духа. Теперь приступаю в письмам моим, единственному обвинительному факту в тяжбе моей, который не могу опровергнуть и в котором должен прямодушно оправдываться. Письма мои должны разделиться на два разряда, согласно с двумя эпохами жизни моей: службы и отставки. Невоздержность письменных мнений моих во время службы непростительна. Такого свойства оппозиция у нас, где нет законной оппозиции, есть и несообразность и даже род предательства. Это походит на действие сатира, который в одно время дует холодом и теплом: гласно служишь правительству, и следовательно даешься орудием в его руки, а под рукою, хотя и без злоумышления, действуешь против него. В случаях противоречия кровных мнений своих и задушевных чувств с званием и обязанностями, на себя принятыми, должно по возможности принести правительству покорное сознание, или оставить службу. Следовательно, я в этом отношении был виноват: правительство, какими способами бы ни было, поймало меня en flagrant délit и я должен нести наказание вины моей. Это не сомнительно в глазах холодного, строгого суда; но есть справедливость, которая выше правосудия. Теперь для нравственного, добросовестного исследования предосудительности моих писем должно бы подвергнуть их сполна не одностороннему рассмотрению, взвесить на весах беспристрастия те мнения и выражения, которые могут быть признаны за обвинительные, и те, которые могут быть ходатаями за меня, судить о всей переписке моей, как будут судить на страшном суде о всей жизни человека, а не так, как могла бы судить инквизиция по отдельным поступкам и словам, по отрывкам жизни, составляющим в насильственной совокупности уголовное дело, тогда как в целом порочность сих отрывков умеряется предыдущими и последующими. Должно бы еще обратить внимание на время, в которое писаны были сии письма, и может быть волнение в них, отзывающееся отголоском тогдашней эпохи, отпечаток тогдашнего перелома и раздражения несколько оправдывается самою сущностью современных событий. В другом отделении моей переписки кажется предстоит мне более способов к оправданию. Со времени моей отставки, не принадлежащий уже к числу исполнителей мер правительства, я полагал, что могу свободнее и безответственнее судить о них. К тому же, что есть частное письмо? Беседа с глаза на глаз, род тайной исповеди, сокровенное излияние того, что тяготит ум или сердце. Когда исповедь становится делом? Тогда, когда открывает умыслы, готовые к исполнению. Но если исповедь ограничивается одними мыслями, одними впечатлениями, преходящими как и самые события, то можно ли искать поводов к ответственности в сей исповеди, так сказать не облеченной в существенность? Должно еще смотреть на лица, к кому письма надписаны. Если в них выказывается намерение действовать на эти лица, или через них на другие и на общее мнение, если они в некотором отношении род поучений, разглашений, то предосудительность оных размеряется целью, на которую они метят. Но если письма, хотя и содержания неумеренного, надписаны к людям, коих лета, мнения, положение в обществе уже ограждают от постороннего влияния, если они писаны к близким родственникам, к жене, то всякое предположение в злонамеренности оных не устраняется ли самою очевидностью? Одно нарушение тайны писем, писанных не для гласности, составляет их вину и определяет меру их ответственности; но нарушение оных совершается против воли писавшего: как же может он за них ответствовать? В таком случае если допустить нарушение тайны, то должно добросовестно судить о перехваченных письмах. Мои должны служить признаками прямодушной, хотя и неуместной откровенности, обнаруживать иногда игру ума, склонного в насмешке, иногда игру желчи или раздраженных нервов, невинный свербеж руки. Не заключить ли о них о добросовестности моей, о доверенности, которую заслуживает мой характер? Я знаю, что частные письма бывают в руках у правительства, что мои чаще других попадают ему, что от переписки своей уже пострадал, а между тем продолжаю подавать орудие на себя. Что ж это доказывает? Совестное мое убеждение, что в письмах, каковы мои, нет преступления, что, чистый в побуждениях своих, я не забочусь о истолкованиях и превратных заключениях, к коим письма сии могут подать повод. Это неосторожно, необдуманно, но не преступно. главная предосудительность подобного поведения заключается, во-первых, в том, что кажусь своевольным и будто с намерением вызывающим на себя неудовольствие правительства; во-вторых, что не щажу произвольно лиц, к которым пишу и вообще своих приятелей, на коих может падать некоторая ответственность за связи их со мною. Такие соображения должны внушить невыгодное мнение о неосновательности моей, о легкомыслии и вообще повредить достоинству характера, которое каждый благомыслящий человек обязан сохранять ненарушимо и свято. Сознание в сем отступлении от обязанностей своих может послужить залогом, что вперед не буду их преступать. Затворю в себе окно, из которого выглядывала невоздержность слов моих в наготе на соблазн прохожим. Что нет собственно порочной невоздержности в делах и побуждениях моих, кажется, достаточно доказано всею исповедью моею, приносимою ныне в виде показания и оправдания. В свою защиту прибавлю еще одно замечание: в изустной речи более непосредственного действия на внимание и круг действия обширнее. Нет сомнения, что нашлось бы против меня столько же, если не более, обличительных ушей, сколько нашлось обличительных глаз; но, как мне известно, речи мои не бывали обращаемы в орудия на меня. Следовательно, я не искал никогда славы быть проповедником, разглашателем своих мнений, хотя и знаю, что каждое слово изустное имеет тысячу эхов, и между тем неуловимо, тогда как письменное слово действует одновременно на одно лицо и воплощается только тогда, когда предательскою силою может погубить вас. Признаюсь однако же: иногда позволял я себе в письмах моих и умышленную неосторожность. В припадках патриотической желчи, при мерах правительства не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством Русского народа; при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать возвышенного бремени, на них возложенного, я часто с намерением передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, чрез перехваченные письма, что есть однако же мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства. Пускай смеются над сим самоотвержением, бесплодным для общей пользы, над сим добровольным мученичеством донкихотского патриотизма, но пускай также согласятся, что если оно не признав расчетливого ума, то по крайней мере оно несомненное выражение чистой совести и откровенного прямодушие. Могу сказать утвердительно, что все мнения, самые резкия, были более или менее отголосками общего мнения, или имели невыраженный, но не менее того в существе своем гласный отголосок в общем мнении. Никогда, никакое чувство злобное, никакая мысль предательская, не омрачала моих поступков, хотя в минуты досады, грустного разуверения в своих надеждах, я мог, по авторской раздражительности, выходит из границ хладнокровия и должного благоразумия. Легко судить меня по письмам; но чем я виноват, что Бог назначил меня быть грамотным, что потребность сообщать, выдавать себя посредством дара слова, или, правильнее, дара письменного, пала мне на удел в числе немногих из Русских? Не мудрено, что те, к которым пристал стих Пушкина (а у нас их много): нигде ни пятнышка чернил, не замарали совести своей чернильными пятнами и что мои тем более на виду. Верю, что отблески мыслей должны казаться кометами в общем затмении Русской переписки, в общем оцепенении умственной деятельности; но не ужели равнодушие есть добродетель, не ужели гробовое бесстрастие к России может быть. для правительства надежными союзниками? Где есть живое участие, где есть любовь, там должна быть и раздражительность. Мелкие прислужники правительства, промышляющие ловлею в мутной воде, могут, подслушивая, ему передавать сплетни, отравляя их ехидною примесью от себя, но правительство довольно сильно и должно быть довольно великодушно, чтобы сносить с благодарностью, даже и несправедливые укоризны, если они внушены прямодушием.

Кажется, сим может ограничиться моя исповедь. Я высказал себя всего. Теперь правительство пускай ищет меня здесь, а не в неверных и отрывочных изображениях, доныне ему известных. Если я хотел бы написать просто оправдание, адвокатскую защиту себя, то без сомнения умел бы написать ее в ином виде, с искусным единым направлением к цели: оправдать себя. Чувствую, что и здесь многое из сказанного мною может подать повод к подтверждению заключений обо мне состоящих; но я сказал выше: я всегда имел неодолимое отвращение от шарлатанства; не хотел даже и невинно притворствовать и в этом случае. Говоря о том, что было, изъясняя себя, я должен был переноситься в мысли, которые мне были свойственны, а не искать в риторических уловках противоречия самому себе, когда моя совесть не нуждается в этом противоречии. Я хотел написать эту записку, как пишу свои письма, с умом на просторе и с сердцем наголо. В ней так-сказать зерцало моей жизни, моих мнений, моей переписки, но зерцало полное, не разбитое, не искривленное злонамеренностью и неприязнью. Надеясь на беспристрастие моих судей, прошу их судить обо мне, благоприятно или нет, по этому изображению.

Еще одно слово: мое устранение от службы, бездействие в приискании случая быть принятым в оную, после попытки сделанной в Петербурге и лестного отзыва, хотя и с отказом на просьбу ною, сообщенного мне генералом Бенкендорфом от Высочайшего имени, могут навести подозрение на искренность желания моего быть совершенно очищенным во мнении правительства, ссылаюсь на тогдашнее письмо мое к генералу Бенкендорфу: прося в то время быть употребленным при главной квартире действующей армии, или по другой части отдельной, входящей в состав предстоящих временных дел, я был побужден не одним честолюбием; нет, по летам моим, семейным обстоятельствам, ограниченности моего состояния, я не свободен в выборе службы. Штатные места доставляют малое жалованье, а служба, требующая постоянного пребывания в городе, неминуемо вовлекает в новые расходы. Служба по одному из министерств вынудила бы меня переселиться с семейством в Петербург, и тут встречается поминутное неудобство еще в высшей степени. В мои лета, с непривычкою к практической службе, тяжело было бы привыкать к ней, уединяясь в каком-нибудь губернском городе. Такая школа в нижних классах могла бы скорее отучить от службы, чем приохотить к ней. Зная, на что я гожусь и к чему неспособен, мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной, или судебной. Когда-то сказал я себе: я думаю, мое дело не действие, а ощущение. Меня должно держать как комнатный термометр: он не может ни нагреть, ни освежить покоя, но никто скорее и вернее его не почувствует настоящей температуры. Могу применить это наблюдение к себе и к службе моей. Я не желал бы по крайней мере на первый раз быть действующим лицом, по какой бы то ограниченной части ни было; желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом быть при человеке истинно государственном – род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать. Могу отвечать за подвижность моей ртути: она не знала бы застоя. Вся беда моя в тон, что у меня ее слишком много и что мой термометр не привилегированный. Впрочем, для устранения всяких подозрений, для изъявления готовности моей совершенно очистить себя во мнении правительства, я рад принять всякое назначение по службе, которым оно меня удостоит.

Письмо к М. Ф. Орлову[2]2
  Письмо это, писанное князем Петром Андреевичем 10 ноября 1821 года, в селе Остафьеве, имеет тесную связь с предыдущею статьею; оно извлечено из Записной книжки 1821-1822 г. князя Вяземского, куда внесено было рукою княгини Веры Феодоровны Вяземской.


[Закрыть]

На-днях крестьянин подает мне пакет из Подольского земского суда. Мог ли я ожидать чего хорошего, а это было твое письмо от 9-го сентября, мой милый Рейн. От чего письмо шло так долго? Может быть, перешло много рук, но Бог с ними! пускай видят, что у меня друзья остаются и по отставке моей и что я от неё не худею.

Ты спрашиваешь, отчего я пошел в отставку, и приводишь мне в пример изгнанных из Молдавской армии. Но не сказано ли их было, что они из армии удаляются для того, что главнокомандующий не может ужиться с ними? В таком случае, они хорошо сделали, что в службе остались, ибо служили не Каменскому. И мне, если было бы сказано, что я при Варшавском месте оставаться не могу, потому что не нравлюсь которому-нибудь из вышних лиц, которые, разумеется, нужнее меня правительству; то, повинуясь без ропота приказанию, уважил бы его справедливость и право. Но если удаленным сказано было официально, что они неспособны в полевой службе, что присутствие их в армии не только бесполезно, но и вредно, то, по моему, не хорошо они сделали, что, воротившись с носом, пошли совать его в другие места в ожидании будущих щелчков.

Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства, и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по старому.

Служба отечеству, конечно, священное дело; но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. – Веруй в Бога и служи ему дома как хочешь; но при людях у одних целуй туфлю, а у других руки, которые иногда и туфли грязнее. Вот оправдание. Теперь приступлю к объяснениям и пополнениям. Я и до опалы хотел идти в отставку, не умея ужиться не с начальствами, а с службою. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противоположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то-есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по моему, вертится наоборот. Я не рожден действовать сам собою и уметь приносить пользу личную в общем беспорядке. Я сравниваю себя с термометром, который не дает ни холода, ни тепла, но живее и скорее всего чувствует перемены в атмосфере, и умеет показывать верно его изменения. При других обстоятельствах, и я мог быть бы полезен; но там, где жарят или знобят на удачу, где никаким признакам не верят, никаких указателей не требуют. там я вещь лишняя и лучше мне лежать заброшенным в углу, чем висеть чинно на стене и давать крови своей, подобно ртути, то опускающейся, то стремящейся вверх, поочередно кипеть от негодования, или остывать от уныния. Мое намерение и прежнее было заглянуть к себе в деревню, устроить свои дела, а потом ехать в чужие края и прошататься, пока не стоскуется по домашнем хлебе, или обстоятельства не потребуют, чтобы каждый гражданин стоял на часах на своем месте. Теперь живу в Остафьеве с семейством; на долго ли? не знаю. Во всяком случае поедем в Москву, в январе, месяца на два; жена родит к тому времени. Занимаюсь по просьбе одного Петербургского общества известием о жизни и стихотворениях Дмитриева. Если ты был доволен моим Озеровым, то надеюсь, что еще будешь довольнее моим Дмитриевым. Я на просторе и на досуге развернулся, многого не договорил, на иное намекнул. Недели через две, кажется, должен отделаться. А там мне самому хотелось бы себе для постоянной работы задать перевод полезного сочинения. На нем сел бы я на год или на два и мог бы еще наездничать по сторонам. Присоветуй мне, какую перевесть бы книгу. Может быть, я и решусь с легкой твоей руки. Ты прав, пора словесности нашей приняться за дело и бросить игрушки. Вот что говорю в своем Известии: «желательно, чтобы данный им пример (в Ермаке и Освобождении Москвы) – почерпать вдохновение поэтическое в источнике истории народной, увлек за собою более подражателей. Источник сей ныне расчищен рукою искусною и в недрах своих содержит все то, что может вдохнуть жизнь истинную и возвышенную в поэзию; пора вывести ее из тесного круга общежительных удовольствий и вознести на степень высокую, которую она занимала в древности, когда поучала народы и воспламеняла их к мужеству и добродетелям государственным». M-me Staël говорит: dans ses Dix années d'exil, que les auteurs russes ont composé jusqu'à ce teins du bout des lèvres. Далее продолжаю, приведя это замечание: «постараемся избегнуть сего справедливого упрека и пусть поэзия, мужая вместе с веком, отстает от ребяческих игр, украшающих цветами её продолжительное отрочество.»

– Это все хорошо желать, но в исполнении встречается точка с запятою, то-есть: Министерство Просвещения и Тимковский. Дай нам не полную, во умеренную свободу печатания, сними с мысли Алжирские цепи – и в год словесность наша преобразуется. Все, что плывет теперь на поверхности, поглотится пучиною, а сокровенное всплывет на воду. Ты не знаешь, до какой степени цензура наша давит все то, что не словарь, а подобие мысли. Некоторые примеры её строгости и нелепости уморили бы со смеху Европу. Как посмотришь на то, что печаталось при Екатерине, даже при Павле, и то, что теперь вымарывается из сочинений! У меня есть перевод всей Польской конституции, хартии и образовательных уставов. Хочу испытать, допустят ли до печати. Такой перевод мог бы любопытен быть у нас и со стороны занимательности политической и опыта языка нашего в новом роде. – Ты о башмаках ни слова не говоришь; прикажи, что из них делать. Мне рассказывали о тебе черту, которая меня восхитила. Я всего себя тут увидел. В самый день твоего приезда последнего в Москву был ты в театре. Я и сам добровольно не пропускаю в городе ни одного представления, si peu présentables qu'elles soient; а надо мною все смеются, и те самые, которые по целым дням сидят за вистом. Они не понимают, что театр, как ни будь дурен, но все отдохновение образованное, европейское, а Английский клуб, как ни будь в нем кислы щи и карты лучшего разбора, заведение варварское и азиатское, если съезжаться в нем не для разговоров и общественных прений, но только для того, чтобы преть за зеленым сукном, из удовольствия выиграть двадцать-пять рублей и убить несколько часов в действии механическом. Сделай милость, не поддавайся глупым насмешкам, и если будешь в Москве, приезжай прямо во мне в театр. После-завтра открывается Итальянский театр представлением: Il Turco in Italia, музыка Россини. Многие уверяют, что вообще труппа хороша, а некоторые голоса превосходны; Ратти мне их очень хвалит. Если не головы Москвичей, то хорошо по крайней мере уши их воспитывать, да и уши то взросли. Хоть будет та выгода, что разговоры не все вертеться будут на Петербургских производствах и тузе сам-пят и короле сам-сем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации