Электронная библиотека » Ральф Дутли » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 2 марта 2020, 13:41


Автор книги: Ральф Дутли


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Долго так продолжаться не может, кузен с подозрительной чужеземной внешностью должен исчезнуть. Куда-нибудь, где есть крестьяне, корзинщики, бондари, кузнецы, трактирщики, но только не консьержи. Летом сорок первого они, не привлекая внимания, переезжают в долину Луары. Супруги Лалоэ передают с ними письмо своему другу Фернану Мулену, ветеринару и стойкому мэру городка Ришелье под Шиноном. Тот берется спрятать беглецов. Выправляет им фальшивые документы с печатями Турской префектуры и советует отправляться в Шампиньи-сюр-Вёд, деревню неподалеку, снять там комнату.

Мадам Кокери оглядывает чужаков с ног до головы. Много их теперь приезжает, с тех пор как север оккупирован. Ей не нравится акцент, с которым говорит мужчина. Оба грязные, парочка вшивых оборванцев, что понадобилось этим парижским клошарам в деревне? И Ма-Бе не требуется много времени, чтобы затеять скандал. Шесть раз они меняют квартиры.

Он еще раз принимается за рисование, красками, которые ему присылает Марсель. Изумленные крестьяне наблюдают по утрам призрака, который носится по улицам и проселкам, согнувшись в три погибели и широко шагая, будто надеясь убежать от боли. Торопливо проскальзывает вдоль стен домов. Грязная рубаха только наполовину заправлена в рваные штаны, под мышкой – доска с приколотым кнопками холстом. Он рисует деревья, все время только деревья, да еще нескольких ребятишек из деревни. Стенает: земля здесь слишком плоская, деревья чересчур прямые, мне нужны кривые, разветвленные, в рубцах и шрамах. Топорщащиеся переулки, холмы и горы, как тогда в Сере и Кань. Но по крайней мере, он снова начал рисовать.

На Рождество сорок второго Лалоэ приезжают к ним в Шампиньи, в их новое убежище, где уже нет пластинок с Бахом. Он рад Ольге, она поет для него кантаты. Ее голос снова приносит ему Баха. Великая радость узнавания. Полгода спустя он покинет Шинон в катафалке, скрюченный эмбрион в неторопливо плывущей черной утробе, и никто не будет знать исхода. Сопровождать его будет уже не Бах. Лишь маковый сок Сертюрнера.

Там нельзя жить, там нет молока.

Книга Судей

Ма-Бе ли это, кто сидит рядом с ним в темноте и промокает ему лоб белым платком? Иногда с чувством отчаяния погружается в дремоту, потом вдруг вздрагивает, широко распахивает глаза, как будто ее разбудил крик, как будто это неприлично – спать возле живого трупа, который сопровождаешь на операцию. По ее белому лицу пробегают темные полосы. Уличные фонари? Дневной свет? Лицо неузнаваемо в этом неверном свете, прорезанном темными сучьями.

Его глаза подрагивают, ресницы словно копируют движения серых волнистых занавесок, ему вдруг кажется, что в катафалке рядом с ним, обхватив колени руками, сидит кто-то другой. Сидит на некотором возвышении, на ящике или на скамеечке. Художник уже видел это лицо, давно, в детстве. Не может быть. Неужели это он? Старик-ребе, бормочущий что-то, машущий рукой в неверном свете, будто скорбная марионетка. Виден его беззубый рот, челюсти, которые несколько раз беззвучно открываются и закрываются, будто он никак не подберет нужное слово.

Нет, Хаим.

И он неодобрительно покачивает головой.

Нет, и снова: Нет.

Сутин наизусть знает все упреки, они много раз снились ему в Минске, и в Вильне, и даже здесь в Париже, после того как он уже давно убежал из местечка. Всегда один и тот же возвышенный голос, обвинения, повторяющиеся, как давняя молитва, давно вошедшая в плоть и кровь. Но на этот раз старик кажется разгневанным как никогда, и все подтверждает правоту его гнева.

Разве я тебе не говорил? Ты не хотел слушать, скрылся, сбежал от нас. Ты плохо кончишь, Хаим. Теперь ты едешь на его суд, Неназываемый все знает, как ты не слушал отца, не слушал мать и братьев, не слушал меня. Рисовать запрещено. Это занятие идолопоклонников, которые приходят в исступление перед пестрыми статуями Ваала с их грязными красками. Зачем ты малюешь лица красками, оскорбляя глаз? Он создал нас из простой глины, лишь он один, и он вдохнул в нас жизнь.

И только слово позволил он, только слово. Так учит «Пиркей Авот», Хаим. Десятью речениями создан мир. И потом нам задается вопрос: Почему десятью, если он мог создать и одним? Только лишь слово создает мир, Хаим. Твоя кисть пачкает мир, превращая его в гримасы и насмешку над его творением. Разве не видишь, как ты изуродовал и исказил тут все, и пейзажи, и людей, как все дрожит и шатается, как будто это рисовала боль в твоем животе, а не ты сам? Как будто это боль создала мир, а не спокойный взгляд Творца и его слово. Будто гнусная желудочная язва породила мир! Творению не нужно, чтобы его рисовали, Хаим, зачем ему это, творение завершено до конца недели, за шесть дней, и увенчано Субботой, отдохновением Неназываемого, дабы он с довольством созерцал дело свое. Ты забыл заповедь? Забыл самое важное, забыл все? Не делай себе резного изображения… и никакого подобия… ни того, что на небе вверху… ни того, что на земле внизу… ни того, что в воде ниже земли…

Это настолько чуждо твоему слуху, что ты не хочешь ничего больше слышать?

Дабы вы не развратились… и не сделали себе изваяний… изображений… представляющих мужчину или женщину… изображения какого-либо скота, который на земле… какой-либо птицы крылатой… которая летает под небесами… какого-либо гада, ползающего по земле… какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли…

И старик перемалывает челюстями зерна слов, то сгибая, то выпрямляя голову в неверном свете, и весь он – сплошной упрек. Художник еще какое-то время слышит его вздохи и увещевания, но постепенно маленькое тело ребе будто удаляется, скукоживается, сливается со складками занавесок катафалка. Но почти в тот же самый момент он приближается снова, его движения становятся мягкими, почти женственными, он преображается в женщину. Художник не узнает ее. Перебирает в уме, кто бы это мог быть, Гард, Ма-Бе, кто? Он не узнает ее. Она не похожа ни на одну из них.

Что тебе нужно здесь, в машине, как ты сюда попала? Зачем ты тут со мной? Я еду на операцию, разве ты не знаешь?

Он хочет заговорить и не может произнести ни слова. Но женщина тоже молчит, только кивает и отводит глаза. Потом проводит пальцами по его руке, как Ланнеграс, крохотная молния пронзает катафалк, наступает успокоение. Художник шамкает что-то про себя, будто у него во рту хлеб, будто он жует его беззубыми челюстями. Она капает ему маковый сок под язык. Боль у него в животе засыпает.

Упреки ребе сотни раз снились ему в снах, он бормотал невнятные, путаные оправдания, приводил в свою защиту Бецалеля в пустыне, но ни разу даже не попытался что-то сказать о своих картинах, ни одного слова. Никогда не указывал на свои полотна, не пытался объяснить, каким образом так получилось, почему он не мог иначе. Он переворачивал картины обратной стороной, ставил лицом к стене, чтобы никто не мог их видеть. Ничего никогда не объяснял. Ни в одном письме. Ни единым словом. Этим картинам нет объяснения, понимаете? Есть картина, и только картина. И есть слово, но о нем должно молчать. Моисей разочарован. Сутин – молчун, так его прозовут на Монпарнасе. Muet comme une carpe, нем как рыба.

Вдруг он слышит голос Генри Миллера, своего бывшего соседа на улице Вилла-Сера, говорящего на французском с американским акцентом.

Я помню, что впервые встретил Сутина в 1931 году. Один тип по имени Луис Атлас, нью-йорский бизнесмен, торговавший мехами, нанял меня в качестве литературного негра, чтобы я написал серию статей о знаменитых парижских евреях. Он платил мне по двадцать пять франков за каждую из статей, которые печатал под своим именем в еврейских журналах Нью-Йорка. И так наконец в одном кафе я свел знакомство с Сутиным. Я задавал ему вопросы для статьи, а его друзья отвечали мне за него, сам он за все время разговора не произнес ни слова, только сидел погруженный в мысли и окутанный дымом своей сигареты…

Смиловичи, деготь. Память пропитывается дегтем. Детство – штетл, местечко с разваливающимися гнилыми хатами, шаткими мостками, с удушливой пылью или чавкающей грязью, смотря по времени года. Кашель простуженных детей и голод. В его памяти это место навсегда осталось серой, грязной дырой. Небо – затянутое, серое от дыма. Шагал, жестикулируя, провозгласит во всеуслышание:

Краски там такие же, как башмаки тех, кто там живет. Мы все уехали из-за этого цвета.

Местечко называлось Смиловичи, располагалось в немногих километрах от Минска, и все, что хочет художник, это забыть о нем. Когда в 1913 году он появляется в Улье на улочке Пассаж-де-Данциг, где еще раньше поселился Шагал, грезящий о своем витебском детстве, его охватывает тупая ярость. Шагал вздумал притащить свой штетл с собой в Париж – со всеми домами и скотом, с ребе, шойхетом и сватом, с моэлем, лесопильней и барышниками. Одним серым парижским днем – да, и в Париже дни бывают серыми – отыскалось все, что Сутин мнил далеко оставленным позади, во всей красе оживало оно перед глазами в «пчелиной ячейке» Шагала. Стоит послышаться реву с ближних скотобоен на улице Вожирар, как его кисть переносит коров в витебское небо. Когда начнется война, Шагал уедет назад в Россию, чтобы в том самом небе заключить брак с нареченной ему Беллой. Но никакие силы не смогут вернуть туда Сутина, которому и сейчас, в катафалке, хочется в сердцах плюнуть при одной мысли об этом. Никакая мировая война. Ничто.

Только бы стереть в себе все воспоминания о месте, где он вырос, ничего не сохранить на холсте, ни хлебной крошки, ни соломины, ни струйки дыма. Детство – ничто. Вытравить его из памяти. Испепелить полотно детства. Как унизительно, что оно вообще у него было, детство в этом штетле, уменьшительной форме города, который вовсе и не город. Ему нужны только настоящие города – Минск, и Вильна, и тот город городов, где живопись гнездится во всех изгибах и пролетах, на бульварах и в переулках. Где повсюду живые картины и нет возврата к тому, что осталось незапечатленным. Местечко – это грязь и погром, страх и трепет. Каждая его картина – попытка избавления от этих Смиловичей, каждый мазок кисти стремится вычеркнуть их из памяти.

Где он сейчас, почему именно теперь местечко из его детства пробралось к нему в катафалк? Пиренеи, Париж и вдруг – река Волма, окрестности Березины, помнящей об истлевших в весенней тине французах. В семье он мальчик для битья, живой куль, который все колотят и пинают, десятый и предпоследний ребенок своей матери Сары, измученной частыми родами. Будто сама не своя витает она по комнатам, устраивает домашние дела, будто бесплотный дух. Молча. Вся в заботах, всегда слишком усталая, так что даже ласкового слова никогда им не шепнет, как другие мамы своим детям. Он – десятый из одиннадцати детей, слышите, доктор Готт, предпоследний из всех. Некто прозвал нас мастерами голода. Десятый и предпоследний. Разделите одну любовь на двенадцать частей, добрый ребе. Ее зовут Сара. Она больше не разговаривает.

Его первое воспоминание. Он еще лежит в колыбели, видит, как играют свет и тень на потолке, дрожа и сменяя друг друга, танцуя на белизне. Смотрит, как в неподвижных пыльных занавесках перепутываются тени с солнечными лучами…

Ему хочется рассказать об этом Ма-Бе, или мадемуазель Гард, или еще какой-то третьей фигуре, которая ненадолго появилась в катафалке и которую он не смог узнать. Он бормочет и призывает рукой, чтобы она склонилась низко-низко, к самым его губам. Приклони твое холодное ухо.

Дом расположен у рынка, и в нижнем окне, когда позволяет погода, сидит, как Будда со скрещенными ногами, его отец Соломон, портной-заплаточник. У окна больше света, лучше видны стежки. Тонкая нить поднимается из ткани кафтана и опадает вниз, послушная пальцам отца. Он напевает, колет и тянет, жизнь – это его нить. Он шьет механическими движениями, потом останавливается и, не поднимая глаз, переворачивает страницу… Ребе Менахем-Мендл из Ворки утверждает, что истинному еврею приличествуют три вещи: коленопреклонение, не сгибая колен, беззвучный крик и пляска без движения. Клиенты идут с рынка и бросают ему штаны на починку. Русские, поляки, татары – из деревушки на другом берегу.

Когда доходят вести о погромах, вспыхивающих в Империи и с неистовством проносящихся по штетлу, все знают, что достаточно малейшей искорки, и тогда из перин полетят перья, выдвижные ящики будут опрокинуты, а из перерезанных глоток хлынет кровь… Эти перья, обагренные кровью, стоят у них перед глазами. Они вздрагивают, стоит только упомянуть о Кишиневе, Гомеле, Житомире, Бердичеве, Новгороде, Николаеве, Одессе. По ночам эти страшные названия грохочут в их снах. После 1905-го названий становится больше. После Кровавого воскресенья разлетается лозунг черносотенцев:

Бей жидов!

Шагал ошибается, если думает, будто они уехали лишь из-за серого дыма и грязных башмаков, в поисках красок. Всё – прочь, никакого Голема, никаких душ мертвецов, ищущих себе живое тело, чтобы завладеть им и его голосом, никаких дибуков из страшных детских рассказов. Разве только пара песен, чтобы напевать время от времени, да и то лишь в доказательство, насколько далеко это все осталось позади, лишь в насмешку над тем исчезнувшим миром. Но он снова и снова рисует детей, душную нищету детства, где нет ничего, кроме тусклого обещания, которое уже никогда не исполнится. Со старческими лицами, с грубыми великанскими ладонями, вцепившимися в вывихнутую игрушку, на низеньких стульчиках.

Никто не знает дорогу. Никто ее никогда не узнает. Никому неведомо, что за человек лежит в катафалке. Есть только картины, те, которые он не исполосовал и не превратил в пепел. Никто его не знает. Никто не заставит его заговорить, тем более о детстве. Пусть говорят картины, если сумеют. Никто его не знает. Остается лишь одно единственное воспоминание о детстве.

Однажды я видел… как племянник ребе… перерезал горло гусю… и выпустил кровь… я хотел кричать… но увидел его радостное лицо… и крик застрял у меня в горле… крик… я и сейчас чувствую его здесь… в детстве я нарисовал портрет учителя… я пытался избавиться от этого крика… напрасно… и когда я писал тушу быка… это был все тот же крик… от которого я хотел освободиться… но он все еще во мне…

Ему кажется, что сейчас, вот прямо сейчас небо почернеет, что Неназываемый метнет молнии, остановит лезвие, быстрым, отточенным движением рассекающее гусиную шею – плоть, хрустнувшие позвонки, тугие мышцы. Задержит разящую руку Авраама, уже занесенную над его сыном Исааком. Но ничего не происходит.

Все тихо и спокойно в этот ясный день в Смиловичах, и только резник смотрит на него и смеется. Его смешит слепой ужас на лице ребенка. Кажется, будто сам Неназываемый смеется над убитым гусем, над всеми клинками, рассекающими шеи, над теплой кровью, ручьем льющейся вниз и малиновым цветом растекающейся по пыли. Он убегает из двора и прячется в подвале. Он долго сидит там внизу в страхе перед смехом, перед клинком, перед кровью, которая капает на него сверху, и проливается дождем, и постепенно заполняет весь подвал, как смех Бога.

Утро дня покаяния Йом Кипур. Ритуал искупления, восходящий к тому козлу, которого прогоняли прочь, в пустыню, взвалив на него все грехи, совершенные в народе. Нужно выпустить кровь из петуха на пороге дома, чтобы очистить его от всякой скверны. В вытянутой руке шойхет держит над порогом белого петуха, головой вниз. Потом резкий взмах, последнее конвульсивное подергивание крыльев. Дети стоят рядом с широко раскрытыми глазами. Когда позже в Ле-Блане он будет подвешивать фазана в кирпичном камине высотой в человеческий рост, чтобы писать с натуры, – это все тот же день покаяния, который не дает о себе забыть. Но он не принесет облегчения.

Он рисует с раннего детства, каждый клочок бумаги – новое искушение, оставшись один, он делает быстрые наброски, то и дело пугливо поглядывая на дверь, не идет ли кто-нибудь, кто вырвет листок у него из рук и задаст ему трепку. Он угольком разрисовывает стены вдоль подвальной лестницы. И за это ему тоже достается. Ночью, едва он начинает засыпать, старшие братья кричат ему в уши:

Нам это запрещено! Ты что, не понимаешь? Нельзя!

И они таскают его за уши и стягивают с него одеяло. Засовывают в постель крапиву, чтобы отбить охоту к рисованию. Будят посреди ночи и хлестают по щекам.

А он крадет нож из кухни Сары, продает на рынке и на вырученные деньги покупает цветной карандаш. На два дня его запирают в подвал без хлеба и воды. Два дня без света. Может быть, это отучит его от красок. Он убегает в лес, скрываясь от упреков, прячется там, пока голод не гонит его домой. Там его ждет взбучка, старый ритуал битья, после которого болят спина и зад, но теперь он наконец сидит за столом и получает свой любимый черный хлеб и кружку воды, которую выпивает жадно, как зверь. Вы спрашиваете, откуда этот шрам, доктор Готт? Это от рукоятки метлы, которой его двинул в грудь старший брат, так что он упал навзничь.

Он часто прогуливает занятия в хедере, убегает в лес и сосновым сучком рисует на песчаной лесной почве, быстро чертит одно лицо, перечеркивает, рисует следующее. Растянувшись на земле, часами смотрит в небо, черные верхушки деревьев машут слева, и справа, и в вышине. В этом небе нет порядка. Когда так лежишь на спине и смотришь в небо, все тянется кверху, сила тяжести исчезает, все поднимается ввысь, и колышимые ветром ветви танцуют вокруг. Его глаза тоже поднимаются ввысь. И с трудом находят обратный путь.

Для братьев это как молитва, они думают, что, колотя его, они угождают Неназываемому. Не делай себе никакого изображения! Они хотят выбить из него эту жажду. Но он уже не способен остановиться. Отец бежит к ребе. Что мне с ним делать, это какая-то болезнь, он не желает быть ни сапожником, ни портным, только и знает, что малевать и царапать. В лес сбегает. Ну что за напасть.

Его отправляют в Минск в ученики к шурину Соломона, тоже портному. Но он показывает себя чересчур неловким. Иголка и нитка? Вся жизнь с иголкой и ниткой? Только не для него. Тогда его определяют к фотографу, чтобы он научился хотя бы ретушированию. Но из этого также ничего не выходит. Фотографии не догадываются о его тайне. Зато в Минске есть некий господин Кругер, который дает частные уроки рисования и обещает успех в течение трех месяцев. Это был, кажется, 1907 год, точно он уже не помнит. Его друг Миша Кикоин из Гомеля уже здесь. Они хотят рисовать, рисовать.

Его первые деньги – это компенсация за побои. Они же – его деньги на дорогу. Летом он возвращается из Минска в штетл. Поговаривают, будто даже в синагоге он все что-то чертит и чертит на своих обрывках. Он рисует молящегося ребе, пока его сыновья яростно ему машут и грозят кулаками. Едва он выходит на улицу, один из них, мясник, подзывает мальчика к себе и отводит в закуток позади своей лавки. Внезапно он хватает его одной рукой за затылок, пригибает вниз, сдавливает шею так, что он едва не задыхается, и, прижав боком к животу, стегает кожаным ремнем по спине, по заду, по ногам. Красное, искаженное лицо торчит из-под мышки. Мальчик видит окровавленный фартук резника и мертвые, капающие туши животных на крюках. Может быть, взбешенный мясник и его зарежет? Хочется крикнуть, но крик застревает у него в горле:

Я не хочу утонуть в собственной крови!

Даже сейчас в катафалке он чувствует эту руку, сдавившую ему шею. Потом хватка вдруг ослабевает, и он оседает на пол. Притворяется мертвым. Со временем он научится быть живым трупом. Мясник грубо поднимает его и вышвыривает на пыльный двор. Там его находят братья и относят, как мешок, домой. Потом еще несколько дней он сплевывает красную жижицу, все его тело покрыто бесчисленными кровоподтеками. Это уже слишком. Мать изливает свои горестные жалобы в полиции, о да, Сара внезапно обрела голос! Ее отсылают прочь – полиция высокого царя не имеет к этому отношения, всего лишь какая-то пошлая историйка между жидами, разбирайтесь с этим сами в мировом суде, какой вы себе определили.

Двадцать пять рублей в возмещение вреда и побоев, понимаете ли? Прямо в руки.

С этими деньгами он еще до восхода солнца покидает Смиловичи, с тем чтобы никогда больше их не увидеть. Свершилось. Они с Кико отправляются в Вильну. Минск уже не выход. Им по шестнадцать, и им нужен простор. Никакие запреты не способны удержать их от рисования, однако древнее чувство вины останется с ними навсегда. Осознание неправоты. Они получили освобождение, но только не от собственного стыда. Этот стыд он увезет с собой даже в Париж.

Начинается их путь к мировой столице живописи, шаг за шагом по улочкам Вильны, где с 1910 года они посещают Школу изящных искусств на Университетской. В течение трех лет. Там в их союзе появляется третий. Пинхус Кремень, родом из Желудкá, с вечно печальным лицом. Они гордятся своей студенческой формой, уже сейчас они смотрятся в ней невероятно важными. Хромая хозяйка квартиры, вдова железнодорожника, берет по десять копеек за место в комнате с шестью кроватями. Занятия у профессора Рыбакова – скука смертная, только зря сбивают с настоящего пути. Но они занимаются на спор, соревнуясь друг с другом ради города, который примет их с распростертыми объятиями. Париж их ждет, они в этом уверены. Ему не терпится наконец их увидеть. Они рисуют все, что видят вокруг, – дохлых собак, нищие дворы, похороны, морщинистые, трясущиеся лица старых торговок.

Изобрази труп, приказывает он Кико, который послушно ложится на пол. Затем он накрывает его простыней и обставляет свечками. Притворись, будто ты мертвый. Но смерть пока не позволяет себя рисовать, еще слишком рано. Это хорошо, что ты начал тренироваться загодя. Не так-то просто рисовать смерть. Она тебя не подпускает, видишь ли. Поработай еще с зайцами, фазанами, индюками. Попробуй изобразить их смерть, тогда ты найдешь к ней путь.

По ночам они выбираются наружу, открывают для себя город в бледном свете газовых фонарей. Скудное молоко ночных улиц Вильны. Несмотря на все грязные закоулки, глубокие лужи, испещренные шрамами улицы, на стены, воняющие селитрой, – предвкушение того единственного города, который их ждет. Каждую копейку они берегут ради великой поездки. Бесконечно ретушируют портреты у фотографа. Кремень уезжает первым, в 1912 году. Они завидуют ему, обещают скоро к нему присоединиться. Кико – следующий, несколько месяцев спустя. В этот раз Сутин не предпоследний.

Ему кажется, будто катафалк, оторвавшись от земли, летит теперь над Вильной, этим литовским Иерусалимом, и сквозь прозрачное днище он видит Набережную, Арсенальскую, Антокольскую. Далеко внизу под собой видит он гору Гедими-наса и замок Сигизмунда Старого, костел Святой Анны, и костел Петра и Павла, и часовню у Острой Брамы, он не чувствует головокружения, только удивляется, что ему все так хорошо видно. Даже статую Моисея в соборе Святого Станислава, к которой они часто потихоньку подбирались, чтобы молча постоять перед ней. И он видит три крохотные фигуры, бегущие по улочкам, – студентов-художников Кико, Крема и Хаима. О ты, слияние Виленки и Вилии, литовского Нериса!

И наконец незабываемый момент – доктор Рафелкес, у которого студенты ужинали по пятницам, сует ему в руку деньги на дорогу. Дочурка доктора нашла себе жениха получше, она больше не отвечает на его робкие взгляды. От ненасытного едока, который не знает манер и все время тягостно молчит за столом, нужно деликатно избавиться. В Вильне ему выпишут русский паспорт – 20 марта 1913 года по юлианскому календарю. Он то и дело будет поглаживать его, как хитрую черную кошку.

Ма-Бе, куда мы едем? В Малинов? Падерборн? В Смиловичи? Давай повернем обратно. Только не туда.

Он поворачивает запястье, машет им в пустом пространстве.

Лучше назад в Шинон, к Ланнеграс, куда-нибудь назад, только не туда. Не к месту рождения. Ни одна дорога не ведет туда. Нас там больше нет, даже в воспоминаниях. Там никто никого не ждет.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации