Автор книги: Рене Кревель
Жанр: Критика, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
XI. Мешок способностей
В итоге мы бросаемся приукрашивать – себя самих и ту пыль мыслей и идей, что выметены нами из жизненного контекста, присваивая их, оценивая лишь по готовности стать нашими.
Освящение обособленных частностей…
Без малейшей надежды на синтез.
Нагромождение типизаций, напоминающее о метафоре селёдки в сардинной банке.
Маниакальная страсть к анализу, противопоставив человека той среде, из которой она себе на гордость его и вырвала, начинает действовать затем против самого человека. Гегель в своё время высмеял то, как в духе видят лишь мешок способностей65. Великая мудрость диалектики не совладала с этой дробной мелочностью. Запертая в себе, непроницаемая для остальных, личность в итоге лишена чувства целостного, нерушимого. Всё в ней рассыпается, разваливается, однако разъятые части липнут к инструменту, к методу, который отделил их друг от друга, срастаясь в результате с метафизическими рашпилями и аналитическими коловоротами.
Не говорят ли порой, что английская королева проглотила свой зонтик, дабы поразить подданных невероятной прямотой осанки и, соответственно, величием? Каждая часть умственного целого находит себе место в карнавале самых уродливо сросшихся мифологий.
И во всём этом ни следа предлогов, символов – или, по крайней мере, хотя бы поводов бежать быстрее, – пышных атрибутов мужественности, на поиски которых во времена язычников соизволили бы, как подобает, отправиться сирены, кентавры и фавны. Интеллект, что твоя рыба-пила, кромсает каждого, кто попадётся под руку, беззаботно пощёлкивая зубами.
Если человек наделён по рождении определённым способом выражения, жизнь будет и дальше толкать его на тропу этого метода, выстраивая вокруг барьеры без права преодолеть их в чисто формальных поисках – и то, если предположить, что он окажется радикалом, не побоявшимся новизны в тесной клетушке самосовершенствования.
Так, в некоторых суеверных семьях заведено одевать младших в белое и голубое. Детей, чья свобода в области цветов ограничена палитрой Девы Марии, можно, не злоупотребляя метафорическим доверием, назвать символами того притеснения, что стреноживает истинное призвание: оно предстаёт уже не свободой идти своей скромной дорогой к новым горизонтам, но запретом сворачивать с этой дороги (каковая, кстати, неизбежно заводит в тупик).
Можно сколько угодно считать себя первооткрывателем, рано или поздно всё равно упрёшься в теории смерти, лицемерно загримированной в цвета жизни: смерти, мудрость которой неустанно превозносится – как будто заслуга трупа в том, что он не отплясывает жигу.
В конечном счёте, чувства предстают не симфонией единых в своём разнообразии лучей света, а орнаментом из разрозненных деталей, где одна яркая точка затмевает остальные – выложи глаза художника на блюде, они останутся глазами этого художника: то же с ушами музыканта, если отсечь раковину со всеми её придатками и поместить в шкатулку с ватой.
XII. В качестве примера
Хотя родился я в эпоху корсетов (мало какое стихотворение способно взволновать меня больше «Корсета тайны» Бретона66), мать моя их не носила.
При том, что всё в её образе жизни и поведении казалось мне противным разуму, я ощущал определённое сродство с тем, как она мыслила и поступала. Ничего удивительного: и самая тонкая пуповина оказывается прочнее самого тугого поводка.
Так, когда среди обувщиков свирепствовало в своих безумствах неорококо, мать надевала простые туфли без каблука. Своей чрезмерной пристойностью её чулки пробуждали жажду совсем иного охвата: кружев, то чёрных, плотно прилегавших, то белоснежных и пушистых, которыми от ступни до бедра приукрашивались певички. Её бельё с едва заметными фестонами выглядело оскорблением на фоне пышных воланов – но остальные женщины парировали удар платьями влитую, ластящимися, точно кожа угря. О, дамы-завсегдатаи «У Максима»67, орошённые пачулями, в плюмажах, с грудью наперевес: отчего я был ребёнком женщины, чьи высокие воротники и широкие рукава всегда были немилосердны к её затылку, шее, локтям, запястьям…
Английские ткани, по её милости царапавшие мне голени, наводили на мысль о чечевице, бобах и лущёном горохе. Да и что могло бы влечь меня к ней на колени: стулья были для неё лишь возможностью продемонстрировать двойной прямой угол; неудивительно, что я предпочитал ей кресло красного бархата, с большим сочувствием принимавшее мою внутриутробную тоску. В отсутствие зовущего свернуться калачиком живого лона рокайль – атласного, с кантами, – я, однако, и не помышлял искать существа, достойного моего абсолютного преклонения, среди женщин случайных. Моя плоть жаждала благоговения перед тем телом, из которого она вышла. Но ничего не поделаешь. Чтобы не предавать окончательно ту, кому должно было всецело предназначаться моё обожание, в каждой встречной я искал лишь повод, шанс на мимолётное переживание. Так я с детства стал аналитиком – столь же несчастным и ворчливым, как аналитики взрослые. Опьяняться лаской бархата и безраздельной радостью, когда всем лицом зарываешься в полный тайн корсаж, с тех пор у меня получалось единственно в тени той, что их мне как раз подарить не могла: её корсажам были неведомы тайны, а юбкам чужд бархат.
Эта дилемма изрядно омрачала мою жизнь к шести годам, когда было решено нанять для меня наставницу по фортепиано. Слово «наставница», перекликавшееся с «наложницей» – прозвучавшим однажды в устах отца залогом невнятного, но несомненного блаженства, – погружало меня в какое-то зачарованное состояние. Пианино, напротив, казалось мне тягостным бременем, тем более что наше было невзрачным и пузатым – кастратом, лишённым внушительного отростка рояля и навряд ли способным посягнуть на честь матери, проводившей в его компании долгие часы.
Наставница носила шляпу с перьями, которой позавидовала бы любая амазонка, и, снимая её, являла взору пирамиду высветленных пергидролем локонов, венчавшую броско накрашенное лицо. За временем она следила по наручным часам на эластичном ремешке (вещи тогда чрезвычайно редкой) и, к моей немалой радости (куда же без сексуального символизма!), рука её регулярно ходила туда-сюда в этом гостеприимном кольце. Поскольку я только и делал, что представлял обнажённой кожу, которую все остальные усиленно скрывали, в день, когда на урок она пришла в полупрозрачном платье, сквозь которое просвечивала сорочка телесного цвета, обожание моё достигло своего предела. Вообразив, что она, должно быть, регулярно прогуливается нагой под одной лишь вуалью, я решил сделаться в её честь великим музыкантом: в знак почтения к той, что была самой музыкой – амальгамой из изящных плаксивых пассажей, тревожных аккордов, арпеджио, триолей, проникновенно нажатых педалей; так я отомстил бы за воплощённые в матери противоположности всех этих замечательных вещей.
Я не жалел сил, добился головокружительных успехов и, наверное, даже мог бы со временем стать новым Падеревским68, не оброни наставница как-то по неосторожности в ответ на комплименты родных: а у малыша хорошее ухо…
Ухо! Значит, я обожал её лишь ухом – я, грезивший о мире, залитом светом её атласной кожи. Поскольку оставаться всего-навсего хрящом в мои планы не входило, на ухе был поставлен крест. Разом позабылись ноты, аппликатура, отрывок, который я помнил наизусть. По истечении шести лет я знал меньше, чем после трёх недель. Так типизация становится синонимом ампутации – и отсекает она именно то, во имя и ради чего вся эта операция затевалась.
XIII. После гуманизма – реализм
Аналитике-метафизик, оторванный от мира, неспособный на него подействовать, превращает крошечную деталь, кажущуюся ему чуть менее угрожающей и неведомой, в укромную норку – где ему будет тем более покойно, если остальным придётся (хотя бы в его воображении) блуждать наудачу.
Такое suave marl magno Лукреция, любившего с берега наблюдать за кораблями, которые шли ко дну в открытом море69.
Скала язычников, католическая Церковь: места прибежища и спасения, как на них ни смотри – с моря ли, с улицы, – словно насмехаются над теми, кого злоключения (а иных – неспособность устоять на месте) толкали на поиски осколков и отголосков самого себя, пены и ошмётков чувств, миража и мишуры идей. Горстке эксплуататоров невдомёк, что усталость, горе и отчаяние огромной массы эксплуатируемых – точно термиты в крепости их привилегий. Кажется, будто всё это нагромождение деталей призвано лишь заслонить своей тенью закон всеобщей связи. Интеллектуалам, дабы не распугать капиталистическое общество, остаётся лишь прикинуться, будто они затерялись в лабиринте каузальных препираний. Если же последователей встревожат подобные блуждания, всегда можно, точно спасительный позывной, бросить клич гуманизма. Благожелательную нейтральность (вот кому только она благоволит?) интеллектуалы демонстрируют, облачившись в мантии под цвет стен – сливаясь со строгостью фронтонов, вкруг которых они рыщут.
Сравнить их можно разве что с теми насекомыми, которых миметическая осторожность заставляет подстраиваться под окружение.
Оставить все попытки изменить внешний мир, принимая его, как есть, – смириться с собственным становлением из лицемерия, оппортунизма или трусости – маскироваться под окрас среды: вот что такое Реализм.
Отплатив Теренцию лаврами блаженного, Церковь также сделала великим святым мелкого реалиста: я говорю о Фоме Аквинском.
Реализм на службе мимолётной видимости – вот оборотная сторона медали, расплата за идеализм.
Пытаясь в буйстве реализма привить понятие (а точнее – насадить культ) реальности, не идут ли отцы и сыновья Церкви наперекор иным своим утверждениям о духовности, примат которой они неустанно провозглашали?
Жак Маритен так прямо и писал о первичности духовного70.
Избранные капиталистического мира, сознательно или нет (хотя какое тут имеет значение степень искренности и дальновидности?), пользуются любыми аргументами и предлогами, чтобы и дальше пользоваться всеми выгодами идолопоклонства, которое, полагают они, вместе с набожностью доказывает их добросовестность, давая элите право лишать массы будущего.
По сути, они хотели, чтобы вся жизнь замерла, здесь и сейчас – ведь последние парламентские монархии и консервативные республики только и мечтают, чтобы время останавливалось, когда им заблагорассудится, точно солнце в Библии71.
XIV. Сюрреализм
Чтобы обозначить исторические рамки сюрреализма, отметим, что это движение, ещё даже не заняв своё место в подвижном контексте диалектического материализма[5]5
Как отмечал Виктор Крастр: «Занятная встреча. Гегелевская идея диктует единство сюрреалистов и марксистов; уж в том, что касается марксизма, Гегель – наставник Маркса – точно оказался наставником и для сюрреалистов». От переводчика: Виктор Рене Крастр (1903–1983) – фр. журналист и писатель, редактор левого журн. “Clarte” в период его сближения с сюрреалистами в середине 1920-х гг.
[Закрыть], уже одарило хорошеньким дождём из горящих углей базар капиталистической и клерикальной Реальности – той самой Реальности, которую раз и навсегда собирался навязать нам реализм (будь он воинственно-святошеским или светским) и рамки которой простираются от пассивного скептицизма до конформистского бахвальства.
Базар Реальности имел те же основания сгореть, что и его брат-близнец по лицемерию – базар Благотворительный, где много лет назад сгинул цвет нашей аристократии72. Там, соответственно, тоже найдутся свои торгаши, свои жертвы – и свои герои. Сыны и дочери, прислужники самой вульгарной и сиюминутной корысти, весталы и весталки культа, вне рамок которого они чувствуют себя обречёнными (а это хуже смерти), всё ещё веря, что храм восстанет фениксом из любых руин.
Они обжигают пальцы, подпаливая самые мягкие уголки своей нежной кожицы. Какая разница: чистилище для них – уже на земле, в надежде спасти свои души, и непреходящее, обывательское, беспроглядное, окаменевшее понятие личности, без которого им не жить.
Идея Бога родилась из обскурантизма – и ею же питаясь, существует и дальше. Однако Бог, пока его не изгонят со света прочь, точно вонючего зверя, будет душить в людях последнюю надежду на всё, и прежде всего – на знания, знания прикладные, на Революцию, которая одна способна этого Бога изгнать. В подобных выводах профессионалы сомнения усмотрят вздымающиеся головы дилеммы. Но какое нам дело до гидры схоластики: как признавал Ленин, одними силлогизмами с идеализмом не расправиться. От Господа сегодня очищены необъятные просторы. Советский Союз, несокрушимый в своём атеизме, ещё пятнадцать лет назад был Россией погромов, Святой Русью православия и царизма, достойной союзницей благолепной Франции, где под покровом мнимого разделения Церковь и Государство плечом к плечу, мечом и кропилом, с зарекомендовавшим себя мастерством – военным, гражданским и религиозным – разворачивают в метрополии полицейские репрессии, а в колониях – расправы над индо-китайцами в охотку и карательные экспедиции то там, то сям.
У миссионеров (вспомним отведённый им павильон на Колониальной выставке73 и святых сестёр, понукающих негритянок в хижинах под заворожённым взглядом зевак) миссия одна – увещевать гонимых не противиться гонениям. Помимо этого, они как служители Бога на земле пытаются заронить в души надежду на лучший мир.
Притязания стольких интеллектуалов на объективность (так называемые литературная, поэтическая, философская и прочие нейтральности) в итоге – не более чем потайная, но от того не менее прочная смычка тех, кто прикидывается мыслителем, и сложившегося положения вещей, которое как раз заставляет задуматься, не пора ли мысли отринуть ставшие для неё привычными покой и дремоту, до сих пор позволявшие ей сносить невыносимое.
Сюрреализм в работах отдельных художников или поэтов – но также, и прежде всего, в своих коллективных акциях, в исследованиях природы самоубийства, сексуальности и любви, во всецело оправданных нападках на Францию в ходе Марокканской войны74 и в листовках по случаю Колониальной выставки или поджогов монастырей испанскими революционерами – демонстративно прошёлся по праздничному столу современного оппортунизма, заставленному то ли доходными кормушками, то ли корытами из хлева.
Сюрреализм боролся и будет всегда бороться с проблемами, которые выглядят непреодолимыми исключительно в силу страха, который они извечно внушали человеку. Не свернуть с этого пути группе позволили её собственные действия и произведения; те же из сюрреалистов, кого амбиции, глупость и нарциссизм завели в болота самолюбования, снова заделались литераторами – подобно остальным писакам, занятым поисками бездыханных отражений их жалкой персоны в первой попавшейся луже вместо того, чтобы дать отблескам бесконечно живого мира заиграть на своих лицах и в глубине души.
Собственно, дадаизм – предшественник сюрреализма – начал свою богоборческую работу как раз с наступления на всё то, что в области литературы или живописи обожествлялось теорией искусства ради искусства.
Извлечь из бездн все мнимые сокровища человека – ведь этот священный ореол обусловлен исключительно той массой невежества, забвения и самоотречения, которую люди воздвигли между собой и этими так называемыми ценностями; при помощи новаторских методов (сны, записи грёз, автоматическое письмо, воссоздание чётко охарактеризованных бредовых состояний) принести в мир феноменов то, что каждое существо под бесчисленными слоями им же помноженных напластований считало своим ноуменальным ядром; разворотить напоминавшее доселе кротовину бессознательное, где скорчившиеся желания человека увечили сами себя из опасения стронуть человекоубийственные лавины; проложить широкие, сияющие дороги на, казалось, грозившей сгинуть оползнем земле; открыть людям то, что до сих пор оставалось запретной зоной; указать новые пути общения умам, которые в попытке встретить тяжкую долю с лёгким сердцем силились найти хоть какую-то выгоду, а то и повод для гордости в том одиночестве, чьи бессмысленные мучения они притворно почитали высшей роскошью: эти принципы сюрреализма пересекаются с идеями Маркса и Энгельса, для которых вещь в себе, вместо того чтобы оставаться непостижимым элементом кантовской философии, неприступным редутом последних метафизических укреплений, наоборот, превращалась в вещь для всех.
Так из человекоподобной иссохшей щепки сюрреализм возрождал человека – который может чувствовать себя живым только в живом мире.
В первом манифесте сюрреализма Бретон писал:
«Если в глубинах нашего духа дремлют некие таинственные силы, способные либо увеличивать те силы, которые располагаются на поверхности сознания, либо победоносно с ними бороться, то это значит, что есть прямой смысл овладеть этими силами, овладеть, а затем, если потребуется, подчинить контролю нашего разума»75.
Пожалуй, именно это стремление не упустить столь важные силы продиктовало Марксу следующий пассаж из «Тезисов о Фейербахе»:
«Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, – вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен доказать человек истинность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос»76.
XV. Бог и его стены
Не школа, а движение; не музей, не антология, но, напротив, с самого начала – порыв живого ветра, сметавший прочь музеи и раздиравший в клочья антологии: сюрреализм не готов жертвовать ни грёзой во имя действия, ни действием во имя грёзы, но в духе диалектики работает над их соединением.
Сюрреализм, сплетение невиданных по разрушительности сил и идей, начал свой путь, продираясь сквозь хлипкие ширмы поэтической и интеллектуальной нейтральности, однако на этом останавливаться не намерен. Он бросается в атаку на стены – все стены, понимаете, в прямом и переносном: из идеальных камней и окаменевших идей, препятствия на пути прогресса человечества, сковывающие его тело, оскорбляющие взгляд, восстающие против его мыслей.
Но к вопросу о стенах – не красуются ли отчётливо и горделиво на стенах казарм, тюрем и церквей три замечательных слова, в результате стольких монументальных бесчестий навсегда сделавшиеся посмешищем: «Свобода, равенство, братство».
Не изменяя традиции, небо – крышка мира, осквернённая мириадами постыдных божьих символов – решило одолжить свои звёзды г-ну Ситроэну, чтобы тот подвесил их на Эйфелеву башню, превращённую по такому случаю в гигантский рекламный суппозиторий77. Милое зрелище наверняка скрасило бездомным ночи на улице. Хлеба и зрелищ: известная программа вульгарной, жуткой римской империи времён её упадка. Сегодня смехотворная благотворительность религиозного толка балует безработных сухариками вприкуску к Господу Богу (С. Жорж, репортаж в “L’Humanite”, декабрь 1931 г.). Крохи в обмен на славословия – и всё во имя Бога, «…этого комплекса идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой, закрепляющих эту придавленность и усыпляющих классовую борьбу» (Ленин)78.
Не вдаваясь в подробности, скажем просто: творящиеся в мире свинства объясняются исключительно тем, что он так прочно и всеобъемлюще заполнен Богом. Дальше – слово Андре Бретону:
«Говорить о Боге, думать о Боге значит, как ни посмотри, осознавать его величие. Но хоть я и произнёс эту фразу, очевидно, вместе с тем: ко мне она никакого отношения не имеет – даже возьмись я её опровергнуть. Я неизменно ставил против Бога, и то немногое, что мне удалось в этом мире выиграть, кажется, принесло именно это пари, какой бы мизерный ни стоял на кону залог (моя жизнь). Выигрыш при этом, прекрасно понимаю, получился немалый. Всё, что только есть зыбкого, подозрительного, подлого, срамного и гротескного заложено для меня в одном слове: Бог. На месте Бога каждому наверняка случалось видеть бабочку, кисть винограда, одну из тех жестяных чешуек в форме ноготка, что слетают порой по вечерам с грузовика в хаотичном сплетении наших улиц с выбоинами в мостовой и напоминают вывернутые наизнанку облатки – обёрнутые против себя самих. Каждому случалось видеть также овалы Брака79 или страницы, подобные той, то я пишу сейчас, – но ни он, ни я за них гореть в аду не будем, это точно.
Кто-то недавно попытался описать Бога как дерево – но я в который раз вместо дерева увидел гусеницу. Сам того не замечая, я проходил между корнями этого дерева, словно по дороге где-то на просторах Цейлона. Впрочем, за описание бесформенного браться не стоит: опишите свинью, и дело с концом. Тот Бог, которого мы описывать не станем, – свинья»80.
Впрочем, свинью мы принимаем по самому что ни на есть первому разряду.
Сегодня тех, кому наскучила эта скотина, просят сжалиться над хлевом – какими только сокровищами они его ни обставили. Но хранить отметины рабства, значит упиваться воспоминаниями о том ярме и необратимо к нему возвращаться. Либералы, взывающие к чувству живописного, петиции в защиту исторических памятников, законы об их охране – точнее, консервации памятников и всего остального тоже: всем известно, что кроется под этими ораторскими расшаркиваниями и как к обнесённому забором логову приползут «…существа вне времени и пространства, созданные поповщиной и поддерживаемые воображением невежественной и забитой массы человечества», которые, по словам Энгельса, «…суть больная фантазия, выверты философского идеализма, негодный продукт негодного общественного строя»81.
Собственно, именно элита, заправляющая негодным общественным строем, и питает, вызывает нынешнее пристрастие к рухляди. Хладнокровием эти господа называют то, что и едва тёплая кровь не в силах припомнить, не закипев.
В остальном же стремление человека снова погрузиться в собственное прошлое, в эдакий аорист может произрастать лишь из той одержимости смертью, которую сумели навязать ему церкви, и католическая прежде всего, подменив для него становление (как личное, так и видовое) непреходящим напоминанием о неотвратимости конца.
Ничтожный, запертый в своих стенах человечишка, чьё детство от страха перед ночью, перед неизведанным прошло под простынями: кругом – такие дебри подобий и противоречий, что ты только и бьёшься до крови об углы в жалких переулках, отведённых твоим желаниям.
Но поскольку со времён Паскаля и самые мелкие аналитики, мучая других, всегда взывают к непосредственности восприятия82, ты наслаждаешься тупиками, в глубине которых умы, согнувшись вдвое, вчетверо, в двенадцать или тысячу раз (но к чему все эти цифры, так изворачиваться можно без конца) выхаркивают себя по кусочкам. Астма Пруста – вот так символ!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?