Текст книги "Вся королевская рать"
Автор книги: Роберт Уоррен
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
– Джек, – произнес он задушевно, – вы скажите, сколько вы считаете нужным, уж как-нибудь сговоримся. Скажите, сколько вас устроит.
– Нисколько, – сказал я.
– А?
– Слушайте, – начал я, – вы только что сказали, что я человек, слово которого крепче печати. Правильно?
– Да, Джек.
– Значит, вы мне поверите, если я скажу вам одну вещь?
– Ну конечно, Джек.
– Ну так я вам скажу. Еще не рождалось на свет скотины гнуснее вас.
Несколько секунд я наслаждался мертвой тишиной, потом продолжал:
– И вы думаете, что можете меня купить. Я понимаю, зачем вам это нужно. Вы не знаете, много ли я знаю и о чем. Я был близок с Хозяином и слишком много знаю. Я джокер в вашей колоде. И вы хотите сдать его себе из-под низу. Но этот номер не пройдет, Крошка, не пройдет. Плохо ваше дело, Крошка. Знаете почему?
– Слушайте, – произнес он властно. – Слушайте, не смейте…
– Плохо, потому что я много знаю. Я знаю, что вы убили Хозяина.
– Это ложь! – закричал он и поднялся на кушетке – и кушетка заскрипела.
– Не ложь. И не догадка. Хотя мне следовало бы догадаться. Мне сказала Сэди Берк. Она…
– Она сама в этом замешана, сама!
– Была замешана, – поправил я, – а теперь нет. Она об этом расскажет. Ей все равно, кто об этом узнает. Она не боится.
– Зря не боится. Я…
– Она не боится, потому что устала. Она устала от всего, от вас устала.
– Я убью ее, – сказал он, и на висках его выступили капли пота.
– Никого вы не убьете, – сказал я. – И теперь никто за вас этого не сделает. Потому что вы боитесь. Вы боялись убить Хозяина и боялись не убить, но вам помог случай. Вы не упустили случай, и, ей-богу, я вас за это уважаю. Вы мне открыли глаза. Понимаете, Крошка, все эти годы я не держал вас за живого человека. Вы были карикатурой из газеты. С вашим бриллиантовым перстнем. Вы были у Хозяина вместо груши и улыбались кривой улыбкой, когда он вас бил. Вы были как тот пудель. Вы когда-нибудь слышали про пуделя?
Я не дал ему ответить. Он успел только рот открыть, а я уже продолжал:
– У одного алкоголика был пудель, и он таскал его за собой повсюду, из бара в бар. А почему? Потому что любил? Нет, не поэтому. Он таскал за собой пуделя для того, чтобы можно было плевать на него и не пачкать пола. Вот вы и были пуделем у Хозяина. И вам это нравилось. Вам нравилось, когда на вас плевали. Вы не были человеком. Вы не существовали. Так я думал. Но я ошибался, Крошка. Что-то у вас было внутри, что делало вас человеком. Вам не нравилось, когда на вас плевали, даже за деньги.
Я встал, держа в руке полупустой стакан.
– И теперь, Крошка, – сказал я, – когда я знаю, что вы существуете, мне вас пожалуй что жалко. Вы смешной, толстый старик, Крошка, с плохим сердцем, с усохшей печенью, и по лицу вашему бежит пот, на душе у вас гнусная тревога, и большая чернота поднимается в вас, как вода в погребе. И мне вас даже жалко. Но если вы скажете хоть слово, я перестану вас жалеть. Поэтому сейчас я допью ваше виски, плюну в стакан и уйду.
И я допил виски, бросил стакан на пол (он не разбился на толстом ковре) и двинулся к двери. Я почти дошел до нее, когда услышал за спиной скрип. Я оглянулся.
– В суде, – проскрипел он, – не докажете.
Я кивнул.
– Да, – сказал я. – Не докажем. Но забот у вас и без этого хватит.
Я открыл дверь, вышел, оставив ее открытой, и прошел под большой сверкающей люстрой через длинную переднюю к двери, за которой стояла свежая ночь.
Я глубоко вдохнул холодный воздух и увидел сквозь ветви ясные звезды. Я чувствовал себя великолепно. Я лихо провел эту сцену. Я показал ему, где раки зимуют. Я лопался от гордости. Из ноздрей моих валил дым. Я был герой. Я был святой Георгий с драконом у ног. Я был Эдвин Бут и кланялся под газовыми огнями. Я был Иисус Христос с бичом в храме.
Большой человек.
И вдруг под звездами я мигом превратился в человека, который попотчевал себя всем, от супа до орешков и «Короны-короны», и чувствует себя на верху блаженства, и вдруг – нет ничего, кроме желтого кислого привкуса, который пробрался в рот из старого больного желудка.
Три дня спустя я получил заказное письмо от Сэди Берк. В нем говорилось:
«Дорогой Джек, чтобы Вы не подумали, будто я хочу увильнуть от того дела, о котором мы говорили, посылаю Вам обещанное заявление. Оно удостоверено свидетелями, заверено нотариусом, заштемпелевано по всей форме, и Вы можете делать с ним все, что Вам заблагорассудится, потому что оно – Ваше. Это мое решение. Еще раз говорю, распоряжайтесь им, как Вам угодно.
Что касается меня, то я уезжаю. Не только из этой комбинации желтого дома с богадельней, а вообще из города и из штата. Жить здесь я больше не могу и поэтому отчаливаю. Я уеду далеко, уеду надолго, и, может быть, где-нибудь климат окажется лучше. Но моя двоюродная сестра (миссис Стил Ларкин, авеню Руссо, 23/31), которую можно считать моей ближайшей родственницей, будет иметь мой адрес, и, если Вы захотите со мной связаться, пишите через нее. Где бы я ни была, я сделаю все, что Вы скажете. Если Вы скажете «приезжай» – я приеду. Я не хочу, чтобы Вы думали, будто я увиливаю. Никакая огласка меня не пугает. Все, что Вам будет нужно по этому делу, я сделаю.
Но если хотите послушаться моего совета – бросьте это дело. Не потому, что я люблю Дафи. Я надеюсь, что Вы скажете ему пару ласковых слов и нагоните на него холоду. Но мой Вам совет – откажитесь. Во-первых, юридическим путем Вы ничего не добьетесь. Во-вторых, если Вы используете материал политически, самое большее, чего Вы добьетесь, это помешаете переизбранию Дафи. А Вы знаете не хуже меня, что его и так не выдвинут кандидатом. Ребята никогда его не выдвинут, потому что он болван даже по их понятиям. Он был просто принадлежностью Хозяина. А шайке эта история никак не повредит. Она просто даст ей повод избавиться от Дафи. Если Вы хотите добраться до шайки, дайте им самим вырыть себе могилу. Теперь, когда Хозяина нет, она недолго протянет. А в‑третьих, если Вы это напечатаете, Вашей даме Стентон придется туго. Может быть, она такая благородная и возвышенная, что пойдет на это, как Вы говорили, но Вы будете дураком. Ей, наверно, и без того пришлось несладко, и Вы будете дураком, если станете мучить ее, изображая из себя бойскаута, а из нее Жанну д’Арк. И даже если Вы только расскажете ей, будете дураком. Если уже не проболтались – с Вас станется. Я не собираюсь утверждать, что она моя лучшая подруга, но еще раз говорю, у нее были свои неприятности, и Вы могли бы дать ей передышку.
Помните, я не увиливаю. Я просто даю Вам совет.
Не падайте духом.
Ваша Сэди Берк».
Я прочел заявление Сэди. Там было сказано все, что требовалось, и каждая страница была подписана и заверена. Затем я сложил его. Оно мне было не нужно. Но не из-за совета, который дала мне Сэди. Конечно, письмо ее было разумным. По крайней мере в том, что касалось Дафи и шайки. Но что-то произошло. Ну их всех к черту, думал я. Я был сыт по горло.
Я еще раз посмотрел на письмо. Итак, Сэди обозвала меня бойскаутом. Но для меня это не было новостью. В ту ночь, когда я посетил Дафи и шел по улице под звездами, я называл себя худшими именами. Но ее слова попали в больное место и разбередили его. Разбередили потому, что, оказывается, не я один знал, где оно. Это знала Сэди. Она видела меня насквозь. Она читала в моей душе, как в книге.
У меня оставалось одно, довольно кислое, утешение. По крайней мере, мне не надо было дожидаться, пока она меня раскусит. Я сам себя раскусил в ту ночь, когда шел от Дафи героем и бойскаутом и желтая кислая слюна вдруг высушила мне рот.
Что же я понял? Я понял вот что: когда я выяснил, что Дафи убил Хозяина и Адама, я почувствовал себя чистым и свободным, и, когда я измывался над Дафи, я был на верху блаженства, я думал: значит, я не причастен. Дафи был злодей, а я – герой-мститель. Я задал Дафи трепку и раздувался, как мыльный пузырь. И вдруг что-то произошло, и рот мой наполнился желтой кислой слюною.
Вот что произошло: я вдруг спросил себя – а почему Дафи так уверен, что я буду на него работать? И вдруг я вспомнил глаза нахального репортеришки в воротах кладбища и все другие глаза, смотревшие на меня с тем же выражением, и вдруг я понял, что пытаюсь сделать Дафи козлом отпущения, взвалить на него свои грехи, отмежеваться от Дафи, – и пиршество героизма отрыгнулось кислотой и желчью, я почувствовал, что влип, увяз, запутался, застрял, как вол в болоте, как муха в липучке. Я не просто увидел себя и Анну участниками заговора, который сделал Адама Стентона жертвой Вилли Старка и Вилли Старка жертвой Адама Стентона. Гораздо хуже. Получалось так, что я был участником еще более зловещего заговора, значение которого я не мог объять. Получалось так, что сцена, которую я сейчас пережил, была зловещим фарсом, поставленным неизвестно для чего и неизвестно перед какой публикой, хотя я знал, что она скалится где-то в темноте. Получалось так, что в разгаре сцены Крошка Дафи лениво, по-родственному подмигнул мне своим глазом-устрицей, и я понял, что он знает кошмарную правду: мы – близнецы, связанные нерасторжимее и гибельнее тех несчастных уродцев, которые соединены лишь стежком мяса и хряща и разветвлением крови. Мы связаны с ним навеки, и я никогда не смогу возненавидеть его, не возненавидев себя, или полюбить себя, не полюбив его. Мы едины перед немигающим оком Вечности, милостью бога нашего, Великого Тика.
И я ворочался, трепыхался, словно бык или муха, и кислота жгла мне глотку, и все было яснее ясного, и я ненавидел все и вся: и себя, и Крошку Дафи, и Вилли Старка, и Адама Стентона. «Пропади они пропадом», – равнодушно повторял я под звездным небом. Все они казались мне одинаковыми. И я был такой же, как они.
Так продолжалось некоторое время.
Я не вернулся в Лендинг. Я не хотел видеть Анну Стентон. Я даже не распечатал полученное от нее письмо. Оно лежало на моем бюро, и я видел его каждое утро. Я не хотел встречать никого из знакомых. Я шлялся по городу, сидел в своей комнате, сидел в барах, где прежде редко бывал, или в первом ряду кинотеатров, откуда я мог любоваться огромными перекошенными тенями, которые жестикулировали, махали кулаками, обнимались и разражались речами, напоминавшими тебе обо всем, о чем ты только мог вспомнить. Я часами сидел в зале периодики публичной библиотеки, где собираются, как на вокзале, или в общественной уборной, или в филантропическом обществе, бродяги и катаральные старики и мусолят газеты, рассказывающие о мире, в котором они прожили уже некоторое количество лет, или просто сидят, посвистывая горлом и глядя на серую пленку дождя, сбегающую по оконным стеклам под потолком.
В этой публичной библиотеке я и встретил Рафинада. Место было такое для него неподходящее, что я едва поверил своим глазам. Но сомнений не было. Большая голова была опущена, словно тонкий черенок шеи не выдерживал ее тяжести, и я видел тонкую, младенчески-розовую кожу на тех местах, где прежде времени вылезли волосы. Его короткие ручки в сморщенных рукавах из синей диагонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал.
Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол – видимо, в боковой карман пиджака – и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик.
Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне.
Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие – довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, – и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях.
– К-к-как… – начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса.
– Я живу, – сказал я. – А ты как живешь?
– Ни-ни-н-ничего.
Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться.
Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня.
– Я м-м-могу п-п-получить работу, – серьезно сообщил он.
– Конечно, – равнодушно сказал я.
– Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, – сказал он. – Мне п-п-пока что н-н-неохота.
– Конечно, – повторил я.
– Я н-н-накопил н-н-немного денег, – сказал он, как бы оправдываясь.
– Конечно.
Он посмотрел на меня вопросительно.
– Вы н-н-нашли р-р-работу?
Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова – что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки Господь. «Дафи, – подумал я, – Дафи».
И передо мной стоял Рафинад.
– Послушай, – сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. – Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина?
Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться.
– Да, – сказал он. – Да… Я з-за-застрелил гада.
– Да, – сказал я, – ты застрелил Стентона… – И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь – мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. – Да, ты застрелил его.
Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил:
– Я застрелил его.
– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?
Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.
– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?
Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.
– Ну, что бы ты сделал?
– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.
– Тебя бы повесили, – сказал я.
– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.
– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.
Он всматривался в мое лицо.
– К-к-кто, кто он?
– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?
– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в‑в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.
Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.
Его руки цеплялись за мой пиджак.
– С-с-скажите мне, – повторял он.
Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.
Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:
– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.
Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.
– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…
Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.
Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! – я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.
Лицо Рафинада снова скривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.
– Я пошутил, – сказал я.
Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словно застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.
Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.
Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:
– Еще бы чуть-чуть, и я… это.
Я облизал пересохшие губы.
– Я знаю, – сказал я.
– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.
– Извини.
– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?
– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.
– Н-н-ничего, – сказал он.
Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.
Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе:
– Ты бы и в самом деле его убил.
– Это же б-б-был Х-х-хозяин, – сказал он.
– Даже если бы тебя повесили.
– Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили.
Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них.
– Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, – заикаясь выдавил он. – Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. – Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня.
– Да, – согласился я. – Это он умел.
Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал:
– Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду?
Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее.
– Ну, счастливо, – сказал я.
И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный «кадиллак», он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления.
Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. «Эй, Обрубок, – говорили они, – сбегай за битой». Или: «Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой». И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: «Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо». И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9,65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном «кадиллаке», и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить.
«Ну, счастливо», – сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О’Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона «Где нет любви, там нет веселья», принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский – по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, – тщедушный лысый старичок в обтрепанном костюме.
Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, – то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск.
А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть.
Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал.
Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев – в мае, если быть точным, – перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так.
Я позвонил на ферму, где она жила до сих пор. По телефону она разговаривала спокойно. И пригласила меня к себе.
И вот я снова сидел в гостиной белого домика среди ореховой мебели, обитой красным плюшем, и разглядывал цветочный узор ковра. Давно уже ничто не менялось в этом доме и еще долго не будет меняться. Но Люси немного изменилась. Она располнела, седина в ее волосах сделалась заметнее. Она стала больше похожа на ту женщину, которую напомнил мне дом при первом посещении: на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины – в поле, а доить и думать об ужине еще рано. Она еще не превратилась в эту женщину, но лет через шесть-семь превратится.
Я сидел, рассматривая цветок на ковре, время от времени поднимал глаза на нее и снова опускал на цветок, а ее взгляд блуждал по комнате с тем рассеянным выражением, с каким оглядывает комнату хорошая хозяйка, чтобы поймать на месте преступления пылинку. Мы все время о чем-то говорили, но разговор был натянутый, трудный и совершенно пустой.
Вы знакомитесь с кем-то на пляже во время отпуска и чудесно проводите вместе время. Или в углу на вечеринке, когда звенят бокалы и кто-то наигрывает на рояле, вы беседуете с незнакомцем, и кажется, что ваш ум затачивается, правится на его уме, и новые просторы идей открываются перед вами. Или, разделяя с кем-то сильные или мучительные переживания, вы обнаруживаете глубокое душевное родство. И после вы уверены, что, когда вы встретитесь снова, веселый товарищ подарит вам прежнее веселье, блестящий незнакомец взбудоражит ваш оцепенелый ум, отзывчивый друг утешит прежней близостью. Но что-то происходит, или почти всегда происходит, с весельем, с блеском, с родством. Вы вспоминаете отдельные слова языка, на котором говорили, но вы забыли грамматику. Вы вспоминаете движения танца, но музыка больше не играет. Вот вам и все.
Так мы и сидели, довольно долго, и минуты проплывали, колыхаясь, одна за одной, как опавшие листья в неподвижном осеннем воздухе. Затем, после длительного молчания, она оставила меня наблюдать за полетом листьев в одиночестве.
Но она вернулась – с подносом, на котором стояли кувшин чая со льдом, два стакана с воткнутыми в них веточками мяты и большой шоколадный торт. Обычное угощение в таком белом деревенском домике – чай со льдом и шоколадный торт. Она, должно быть, испекла торт утром по случаю моего визита.
Ну что ж, есть торт – тоже занятие. Никто не потребует, чтобы вы разговаривали, набив рот тортом.
Однако в конце концов она заговорила сама. Может быть, оттого, что перед ней на столе стоял торт, кто-то ел ее торт, и она знала, что это хороший торт, а в комнате этой уже многие годы по воскресеньям сидели люди и ели торт, она решилась заговорить.
Она сказала:
– Вы знаете, Том умер.
Тон ее был вполне прозаичен, и это меня успокоило.
– Да, – ответил я, – знаю.
Я прочел об этом в газете, еще в феврале. Я не поехал на похороны. Я решил, что хватит с меня похорон. И не написал ей письма. Я не мог написать ей хорошее письмо с соболезнованиями и не мог написать ей письмо с поздравлениями.
– От воспаления легких, – сказала она.
Я вспомнил слова Адама, что именно так чаще всего умирают эти больные.
– Он умер очень быстро, – продолжала она. – В три дня.
– Да, – сказал я.
Помолчав, она сказала:
– Я примирилась. Я со всем теперь примирилась, Джек. Бывает минута, когда кажется, что еще одного несчастья ты не вынесешь, но оно приходит, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирилась, с Божьей помощью.
Я промолчал.
– И когда я примирилась, Бог послал мне то, ради чего я могу жить.
Я пробормотал что-то невнятное.
Она вдруг встала; решив, что меня отпускают, я неловко поднялся и начал говорить какие-то полагающиеся при прощании слова. Мне не терпелось уйти. Я ругал себя за то, что приехал. Но она дотронулась до моего рукава и сказала:
– Я хочу вам показать. – Она направилась к двери. – Пойдемте, – сказала она.
Я вышел за Люси в маленькую переднюю, а из нее – в заднюю комнату. Она проворно пересекла комнату. Там у окна стояла детская кроватка, которой я сначала не заметил, и в кроватке лежал ребенок.
Она стояла по другую сторону кроватки и видела мое лицо в ту секунду, когда я понял, что мне хотят показать. Думаю, что лицо мое представляло собой любопытное зрелище. Затем она сказала:
– Это ребенок Тома. Мой внучек. Сын Тома.
Наклонившись над кроваткой, она потрогала ребенка там и сям, как обычно делают женщины. Потом она подняла его, просунув под затылок руку, чтобы поддержать его головку. Ребенок зевнул, глазки его съехались к носу и разъехались, а потом от бабушкиного квохтанья и покачивания появилась мокрая розовая беззубая улыбка, как на рекламе. На лице Люси Старк было в точности такое выражение, какое должно быть в подобных случаях, и это выражение говорило все, что можно сказать о данном предмете. Она обошла кроватку и поднесла ребенка мне.
– Очень красивый ребенок, – сказал я и, как полагается, протянул ребенку палец, чтобы он за него ухватился.
– Он похож на Тома, – сказала она. – Вам не кажется?
И прежде чем я успел придумать ответ, который не был бы чересчур отталкивающей ложью, она продолжала:
– Ну, конечно, глупо вас об этом спрашивать. Как вы можете знать? Я хотела сказать, что он похож на Тома, когда он был маленьким. – Она замолчала, чтобы еще раз полюбоваться на ребенка. – Он похож на Тома, – сказала она скорее себе, чем мне. Потом она посмотрела мне в глаза. – Я знаю, это его ребенок, – с жаром объявила она. – Это ребенок Тома, он похож на него.
Я критически осмотрел ребенка и кивнул.
– Да, сходство есть, – согласился я.
– И подумать только, – сказала она, – было время, когда я молилась Богу, чтобы он оказался чужим ребенком. Чтобы на Томе не было вины. – Ребенок у нее в руках дрыгнул ножкой. Мальчик и вправду был крепенький, симпатичный. Она одобрительно качнула его раз-другой и обернулась ко мне. – А потом, – продолжала она, – я молилась, чтобы он оказался ребенком Тома. Теперь я в этом уверена.
Я кивнул.
– Я сердцем это чувствую, – сказала она. – И потом, как вы думаете, неужели эта бедная девочка… его мать… отдала бы мне его, если бы не была уверена, что это ребенок Тома? Не важно, как эта девочка поступала… Даже если правда то, что о ней говорят… Но разве мать может не знать? Она должна знать.
– Да, – сказал я.
– Но я сама это чувствовала. Сердцем. Я написала ей письмо. Я поехала к ней, увидела маленького. О, я поняла не только это. Когда его увидела и взяла на руки. Я убедила ее, что должна его усыновить.
– Но вы оформили это юридически? – спросил я. – Чтобы она не… не тянула из вас… – произнес я после некоторой заминки.
– А-а, да, – ответила она, видимо не уловив моей мысли. – Я наняла адвоката, чтобы он съездил к ней и все оформил. И денег ей немного дала. Бедная девочка хотела уехать отсюда, перебраться в Калифорнию. Денег после Вилли осталось не много – он истратил почти все, что заработал, – но я дала ей сколько могла. Шесть тысяч долларов.
Итак, Сибилла все же не осталась в убытке, подумал я.
– Хотите его подержать? – предложила Люси в порыве великодушия, протягивая мне дорогостоящее дитя.
– Конечно, – сказал я и взял его. Я прикинул его на вес с большой осторожностью, чтобы он не рассыпался у меня в руках. – Сколько он весит? – спросил я и вдруг понял, что говорю как человек, собирающийся что-то купить.
– Шесть девятьсот, – живо ответила она и добавила: – Это очень хорошо для трехмесячного.
– Да, – сказал я, – это много.
Она освободила меня от ребенка, легонько тиснула его, прижав к груди и наклонив к нему лицо, а потом положила его в кроватку.
– Как его зовут? – спросил я.
Она выпрямилась и, обойдя кроватку, стала рядом со мной.
– Сначала, – сказала она, – я хотела назвать его Томом. Я было почти решила. Но потом поняла. Я назову его как деда. Его зовут Вилли, Вилли Старк.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.