» » » онлайн чтение - страница 9

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?

  • Текст добавлен: 6 декабря 2015, 18:00


Автор книги: Роман Перельштейн


Жанр: Кинематограф и театр, Искусство


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Не злоупотребляет Мидзогути и средним планом, то есть изображением по пояс или по колени человеческой фигуры. Да и сам свиток эмаки, в котором доминируют общий и дальний планы, не располагает к использованию арсенала средств современного динамичного повествования, которое в своих крайних проявлениях, таких, например, как «клиповый монтаж», пытается манипулировать сознанием зрителя. Как отмечает Т. Григорьева, «Традиционная для японцев манера незавершенности предполагала, с одной стороны, соучастие, а с другой – давала простор, располагая к свободе мысли и чувства»[112]112
  Григорьева Т.П. Указ. соч. С. 35.


[Закрыть]
. Монтаж, в котором заложена идея чередования планов разной крупности, стремится к логической завершенности, следствием чего становится тенденциозность в подаче материала, сколь бы автор ни старался быть объективным. Но верность режиссера какому-то одному плану крупности, в данном случае общему, еще ни о чем не говорит. Общий план общему плану рознь. Общий план, культивируемый дальневосточной живописью, дает большую свободу при восприятии лишь потому, что художник бросает взгляд на мир из глубины сердца. При высоко поднятой линии горизонта, которая характеризует не только свитки эмаки, но и китайскую живопись, взор зрителя, как отмечает В. Малявин, «невольно погружается внутрь картины, которая тем самым являет собой как бы образ обращенного внутрь себя “бодрствующего сознания”. Не случайно на них не часто встретишь человеческие фигуры – в этом мире сокровенной “глубины сердца” нет места внешним образам человека»[113]113
  Малявин В.В. Китайская цивилизация. М.: ИПЦ «Дизайн. Информация. Картография» ООО «Издательство Астрель», ООО «Издательство АСТ», 2001. С. 476.


[Закрыть]
. Старается отстраниться, разумеется, насколько это возможно, от внешнего образа человека и Мидзогути. Под внешним образом здесь следует понимать не столько телесность, она представлена у Мидзогути в полной мере, сколько натурализм и психологизм с его неизбежным спутником психоанализом.

Первый кадр сцены в доме Монахини снят из-под потолка. Это наивысшая из возможных точек съемок в жилище, если трактовать его пространство реалистично. Но в согласии с традицией горизонтальных свитков, которые не только развертывали на полу, рассматривая их, но и писали на полу, живописец показывал жилое пространство без крыши. Этот художественный прием назывался «унесенные крыши» («фуки нукэ ятай»). Мидзогути не однажды прибегал к методу съемки, используя подобный прием или имитируя его. И если в «Управляющем Сансё» он воздерживается даже от имитации, то в «Жизни Охары, куртизанки» именно с имитацией мы и имеем дело.

Молодая женщина Охара введена в дом высокопоставленного сановника. Приближенные сановника вместе с доктором весьма деликатно осматривают ее. Замкнутая ломаная линия ширмы, огораживающая интимное пространство дома, воспринимается при нарочито высокой точке съемки, как дворец с «унесенной крышей» на свитке эмаки. Даже в жилище человек не становится господином пространства, сколь бы высокий пост он ни занимал. Так передавалось художником ощущение единства и целостности мира.

Вернемся в дом Монахини. На вопрос матери Андзю и Дзусио: «Как мне вас благодарить?», та отвечает: «Ну что вы. Я не замыкаюсь на одном только служении богам». Тамаки должна была бы насторожиться, но бдительность ее усыплена радушием хозяйки. Следующая сцена, весьма трагическая, также начинается с наплыва. Тамаки продолжает следовать за мужем-изгнанником и по совету Монахини решает воспользоваться лодкой. Тамаки вместе с детьми и няней на берегу. В левой части кадра на переднем плане появляется весьма неприветливое сухое дерево, «написанное», если бы речь шла о свитке, «острыми» штрихами. Туман, поднимающийся от реки, уже рассеялся, но горизонт и горы на горизонте еще величественно скрыты им. Здесь, у реки, их и разлучат: Тамаки увезут на остров Садо, детей продадут в рабство к безжалостному Сансё, а няня Убатакэ погибнет, сопротивляясь разбойникам, с которыми Монахиня оказалась в сговоре. В руках разбойников бамбуковые шесты, полированная поверхность которых первой ловит лучи рассвета. Подобным наблюдением Мидзогути обязан японской живописи, которая, разумеется, не буквально, а символически передает тончайшие нюансы состояния природы. Поэзия содержится в самих названиях живописных работ: «Бамбук и слива в лунном свете» (Эйдзё Канко), «Сосна и восходящее солнце» (Сё Сико). Выражаясь языком европейца, Мидзогути вовсе не эстетствует. Он показывает, как прекрасен и грандиозен мир природы и как низко может пасть человек, переставший чувствовать красоту мира или еще не научившийся ее чувствовать. Последний кадр сцены разлуки Тамаки с детьми уходит в затемнение, знаменуя собой окончание второго эпизода, или главы фильма.

Объем данной работы не позволяет рассмотреть весь фильм и проследить, как именно и в зависимости от каких обстоятельств монтажные кадры, сцены и эпизоды сменяют друг друга. Однако следует сказать, что в дальнейшем прием наплыва, а также затемнения применяется Мидзогути избирательно. В следующих главах экранной истории мы столкнемся с наплывом внутри одной сцены, а эпизод от эпизода не будет «отбиваться» уходом в затемнение. Словом, Мидзогути не придерживается строгих правил той пунктуации, которые сам же и установил. Не будем и мы возводить в систему некоторые из принципов его кинематографической техники.

Третий эпизод фильма заканчивается пронзительнейшей сценой. Эпизод этот посвящен Андзю, которая стала рабыней Синобу. Как и многие героини Мидзогути, движимые культивируемой материнской любовью к мужчине, она приносит себя в жертву, позволив брату совершить побег и обрести свободу. За пособничество в самом страшном из грехов рабыню Синобу ждет наказание. К тому же Сансё собирается ее пытать, чтобы выяснить, куда направился молодой Муцу. Стать свободной и сохранить достоинство девушка может только одним способом – уйти из жизни. Она спускается к воде, которую мы поначалу принимаем за туман. Отличить туман от воды совершенно невозможно.

Этот кадр «написан» в стиле китайской монохромной живописи суйбокуга. Черно-белая эстетика Мидзогути как нельзя лучше отвечает духу пейзажа, выполненного тушью. Перед нами и четкие линии – стволы бамбука на переднем плане, и мягкие размывы – туман/вода, в котором тонет сначала в переносном, а затем и в прямом смысле Синобу. Белая матовая поверхность свитка, не обработанная тушью, могла означать и туманную дымку и водную гладь, и небесную ширь. За не тронутой кистью белой поверхностью закрепились несколько значений, но символизировали они одно и то же – пустоту как запредельную полноту бытия. С полнотой бытия, благодаря жертвенному служению, и сливается Синобу. Момент ее гибели режиссер не показывает, мы видим лишь расходящиеся по воде круги. Когда девушка «входит» в туман, возмущая его, туман превращается в воду, а когда Синобу скрывается в реке, то водная гладь, отражая светлое небо, благодаря новой метаморфозе «становится» небом. Трудно было бы добиться более символичного перехода ее высокой души в «другой мир».

И, конечно же, мы не можем обойти вниманием последнюю сцену фильма. Пожалуй, она является вершиной той горы, которой можно было бы уподобить творчество Мидзогути. Дзусио находит свою мать на острове Садо. Тамаки не узнать. Перед ним слепая старуха, едва ли не выжившая из ума. С ее уст не сходит чуть слышная песня, в которой Тамаки взывает к детям и оплакивает свою судьбу. Дзусио бросается к матери, крепко обнимает ее, но старуха отталкивает сына. Вероятно, не однажды таким образом ее пытались утешить или посмеяться над ней. Тогда Дзусио вручает матери семейную реликвию – богиню милосердия Каннон. Тамаки ощупывает статуэтку, и уже не глазами, которые не видят, и не руками, которые также могут обмануть, а сердцем угадывает того, кто пришел к ней.

Повесть, рассказанная Мидзогути, с точки зрения христианской культуры, является буддийским переложением притчи о возвращении блудного сына. Евангельские и буддийские притчи, опираясь на присущую им систему образов и представлений, пытаются разными путями донести до нас одну и ту же весть.

Голубка, спасаясь от тигрицы, попросила Будду укрыть ее. Тигрица сочла это несправедливым. Разве она виновата в том, что питается мясом? Да и тигрята погибнут, если она вернется без добычи. Согласившись с тигрицей, Будда отрезал часть своего тела и положил на чашу весов, расположив на другой чаше голубку. Голубка перевесила. Тогда он отрезал другую часть тела, и снова перевесила голубка. И сколько Будда ни отсекал от себя, ему не удавалось произвести честный обмен. Тогда он сам встал на весы, и чаши уравновесились. В этой притче говорится о жертве без условий, о сопричастности божества судьбе всего живого, об ответственности Творца перед творением. Но не такова ли добровольная жертва Христа? Будда, жертвующий собой ради голубки, – это Христос, который отдает жизнь за своих овец.

Ослепшая Тамаки и Дзусио, отказавшийся от высокого положения, смогли обрести друг друга только потому, что произошла их встреча в высшем мире. Разминись мать и сын в этом незримом мире, и они никогда бы не узнали друг друга в мире видимом. Не случайно залогом и символом их встречи явилась статуэтка богини милосердия. На семью губернатора Масаудзи Тайра обрушивается лавина горя, но он сам, его дети, его жена преодолевают все трудности, проходят через все возможные испытания, сохраняя верность человеколюбивому религиозному учению предков. Мидзогути предстает певцом той глубины, на которой нет разлада, нет противопоставления Христа Будде. Главные герои фильма вовсе не избегают страдания, а идут ему навстречу, проходят его насквозь и преображаются. Цивилизация Сансё или Великого инквизитора не сумела перечеркнуть в них личность и дух. Благодаря сильно развитому личностному началу, не мыслимому вне жертвенности и крестного пути, они обретают Бога.

Трансцендентальный авторский кинематограф Мидзогути в начале 50-х годов ошеломил европейцев, да и соотечественников режиссера своей человечностью. Оставаясь глубоко национальным явлением, фильмы Мидзогути словно бы протирали стекло религиозного мироощущения европейца и исподволь подготавливали главные открытия отечественного кинематографа периода «оттепели», в котором с удивительной отчетливостью, при виртуозном владении режиссерами эзоповым языком, будут прослеживаться новозаветные мотивы.

«Пятая печать»

Фильм-притча венгерского режиссера Золтана Фабри «Пятая печать» (1976) – экранизация одноименной повести Ференца Шанты. Скупая справка об историческом фоне, на котором разворачиваются события фильма, поможет нам в обрисовке фабулы.

В октябре 1944 г. гитлеровцы совершили в Будапеште государственный переворот. Сын правителя Венгерского королевства Миклоша Хорти был похищен немецкими диверсантами. Спасая сына, Хорти отказался от своих полномочий в пользу фюрера венгерского народа Салаши. При Салаши были уничтожены сотни тысяч венгерских евреев и цыган.

Однако существовала и другая жизнь, относительно мирная, относительно тихая. Она протекала на фоне массового, хотя и избирательного коричневого террора и воздушных налетов – советские войска приближались к венгерской границе. Вот в какое время собираются в погребке трактирщика Бела (Ф. Бенче) его старые приятели: часовщик Миклош Дюрица (Л. Эзе), книготорговец Ласло Кираи (Л. Маркуш) и столяр Ковач (Ш. Хорват). Они коротают вечер за рюмкой доброго вина, судачат, зубоскалят, делятся кулинарными рецептами, пытаясь спрятаться в погребке от внешнего мира, однако он то и дело напоминает о себе. Кто-то за дверью взывает о помощи, раздаются звуки выстрелов и окрик патруля. Но дверь трактирщика Белы неприступна, ведь он и его друзья «честные люди». «Мы люди маленькие, в учебники истории не попадем. Зато мы и чисты как стеклышко, может быть, нам это и зачтется когда-нибудь», – говорит трактирщик. Ему вторит книготорговец господин Кираи: «Пусть мы птицы не такого высокого полета, но от нас и зла никакого». О своей «чистой спокойной совести» спешит заявить и столяр Ковач. Подобных речей мы не услышим от часовщика Дюрицы.

В погребок заглядывает случайный посетитель фотограф Кесеи (И. Деги). Его приглашают к столу, и он, скача на костылях, присоединяется к компании. Разговоры о шпиговке грудинки ему кажутся приземленными. Сыт ими по горло и часовщик Дюрица. Он неожиданно предлагает столяру Ковачу совершить выбор – кем по воскресении из мертвых, то есть в новой жизни, тот предпочел бы стать – сильным мира сего, безжалостным Тамацеу Кататики или безропотным невольником Дюдю.

Мы не станем пересказывать историю взаимоотношений господина и невольника, которую поведал часовщик. Мы лишь со всей определенностью ответим на вопрос, кто же такой этот Тамацеу Кататики и кто такой Дюдю? Дюдю, это, конечно же, Иисус Христос, это Бог в человеке, который не способен защитить себя, противопоставив внешней силе внешнюю силу. А Тамацеу Кататики – это человек, который не согласен с беззащитностью Бога и от имени Всевышнего пытающийся восстановить справедливость. Конечно, он восстанавливает ее на свой лад, и, в конце концов, ему удается убедить себя в том, что он и есть Бог или абсолютная власть, что для него одно и то же. И хотя Тамацеу Кататики и Дюдю – метафизические полюса, у них одно на двоих сердце, то есть они являются двумя ипостасями одной личности.

Столяр (вместе с ним книготорговец и трактирщик) отклоняет вызов часовщика избрать одно из двух начал человеческой природы, а вот фотограф принимает. Фотограф Кесеи заявляет о своей готовности уподобиться Христу. Часовщик позволяет себе усомниться в искренности слов Кесеи, нанося ему тем самым глубокую обиду. Оскорбленный фотограф неожиданно выходит из себя, на что трактирщик вполне резонно замечает: «Из человека невыдержанного, нетерпеливого не получится Дюдю». Довод хозяина погребка столь прост и убедителен, что гостю ничего не остается как смириться и убраться восвояси. Пора расходиться и старым приятелям.

Перед тем как расстаться, Ковач задает часовщику вопрос: «Вот этот Тамацеу действительно не понимал, какие злодейства творит?». «Действительно, – подтверждает Дюрица. – И совесть его поэтому не мучила». «Так, может, может он тогда уж не так и виноват?» «Это вам самому решать», – отвечает часовщик. «А если я, допустим, воскресну. Ну, там господином или невольником, буду я помнить, что сам по своей воле выбрал?» «Нет». «Правда?» «Правда. Вы бы даже не помнили, что были когда-то Ковачем».

Теперь приятели часовщика будут предоставлены осенней промозглой ночи, в которой им предстоит совершить выбор, правда, пока теоретический, – кем же они являются по своей сути? Теми, кто унижает, попирает человеческое достоинство, втаптывая свою и чужую душу в грязь, или теми, над кем творится насилие, но кто с глубокой верой в совершенство Создателя этого мира сносит все удары судьбы.

Книготорговец Ласло Кираи отправляется к своей любовнице Люси. Он припас для нее грудинку, но Люси присваивает и корейку, которую Кираи намеревался вручить своей благоверной. Возвращаясь от любовницы, книготорговец во всеуслышание заявляет, что, доведись выбирать, он бы, конечно, предпочел стать злодеем Кататики. И он такой не единственный. Такова суть человека. Уж лучше быть тем, кто бьет, чем тем, кого бьют.

Трактирщик Бела, перед тем как завалиться на перину со своей женушкой, признается ей, что не желает быть унижаемым Дюдю. И если уж выбора не будет, то все прегрешения Тамацеу Кататики его вполне устроят. Бела из тех, кто сумеет подмаслиться к любому режиму и к любой власти.

Столяр Ковач, которому и был адресован вопрос часовщика, вернее, загадана загадка, мучается бессонницей. Вновь и вновь он ставит перед собой не дающий ему покоя вопрос, кем же он в глубине души является – палачом-садистом или безвинной жертвой? И приходит Ковач к весьма неутешительному выводу. «Выбрать» Дюдю он не сможет, «характера не хватит». А вот его жена, с которой он делится всем, что лежит на душе, дает поразительно простой и убедительный ответ. Она бы выбрала участь Дюдю, потому что хлебнула много горя в жизни и предать это горе не может.

Ответ автора вопроса Миклоша Дюрицы, после того как мы проникаем в его жилище, становится очевиден. С риском для жизни Миклош содержит приют для еврейских и цыганских детей, чьи родители расстреляны или отправлены в концлагерь. Часовщик – само самопожертвование. Будучи вдовцом и отцом троих детей, Дюрица не ограничился заботой только о своем потомстве. Мало того, он, конечно же, понимает, что в случае доноса пострадают и его чада. Но он как будто бы и не делит детей на своих и чужих. Крест, который несет часовщик, – это ноша Дюдю.

Фотограф Кесеи, заявивший о себе в погребке Белы как о последователе христианского Бога, на поверку оказывается одержим манией величия. Он прекрасно видит, как измельчали человек и мир, но он не видит, не хочет видеть, в какое ничтожество превратился сам. За высокой риторикой религиозного фанатика скрывается уязвленное самолюбие. Фотограф доносит на компанию из погребка, ведь при нем поносили власть, но доносит не потому, что смертельно обижен, а из высших соображений. Кесеи решает просветлить души маловеров страданием. Трактирщик, книготорговец, столяр и часовщик маловеры хотя бы на том основании, что не поверили в готовность Кесеи последовать за Христом. Но сам фотограф не спешит становиться мучеником. Он посылает на костер других.

На следующий вечер их всех и берут. Вот только Беле, Кираи, Ковачу и Дюрице не предъявляют обвинения. Власть в лице молодого смазливого нилашиста и его умудренного наставника в штатском решает не расстреливать «мелких сошек», а морально сломить их, сделав соучастниками своих кровавых преступлений.

Нацистский идеолог в гражданском костюме и темных очках, которые он так и не снимет, действует теми же методами, что и герой Достоевского Николай Ставрогин. «Нехитрое дело убить человека. А вот убить в человеке личность значительно сложнее. Превратить его в нечто по видимости живое, а по сути мертвое <…>. Наша задача в этом, мой друг», – обращается идеолог к своему молодому коллеге. При Ставрогине обязательно должен быть прихвостень Петруша Верховенский, который не в силах постичь адской красоты нравственного падения и поэтому действует всегда практично, грубо, примитивно, хотя и не без щегольства. «В чем ваша главная цель? – продолжает экзаменовать молодого нилашиста нацист-эстет. – Заставить их презирать самих себя до отвращения».

Ковач, Бела, Дюрица и Кираи жестоко избиты. Все они, за исключением разве что часовщика, готовы заплатить любую цену за жизнь, правда, цена еще не назначена. Они еще не знают, какое испытание их ждет.

Сатана, а именно так называет трактирщик нациста-эстета, предлагает им испачкать руки. Каждый из этих «мелких сошек» должен дать две пощечины едва живому, подвешенному на веревках и символизирующему Христа подпольщику. Но правильнее было бы сказать по-другому: Сатана предлагает им плюнуть в икону.

Столяр Ковач неверными шагами подходит к «Христу» и заносит руку, ведь он не смог «выбрать» Дюдю, однако в последний момент падает перед распятым, не в силах переступить черты. Кричащего и молящего о пощаде его волокут на расправу.

Трактирщик Бела не может сдержать своего гнева. Потрясая кулаками, он надвигается на «Сатану» и получает несколько пуль от нилашиста-костолома. От философии приспособленца, которую исповедовал Бела, в момент смертельной опасности не остается и следа.

Нацист понимает, что духовный эксперимент не удался, и решает покинуть «лабораторию», однако его окликают. И окликает его часовщик Дюрица. Он готов купить жизнь. Дюрица подходит к «Христу», отводит руку, но на этой, готовой ударить руке, виснет книготорговец. Ласло Кираи искренне не понимает, как возможно так низко пасть. А ведь еще вчера он кричал на всю улицу: «Все хотят стать такими, как этот Тамацеу Кататики! Весь мир хочет стать таким, и я тоже!». Получив удар рукояткой пистолета, Кираи падает и теряет сознание. Теперь уже никто не может помешать часовщику спасти свою жизнь, а вместе с нею и жизнь детей, которые так нуждаются в его защите и опеке.

Пощечины, которые принуждает дать Сатана и которые получает Бог, нанесены. Часовщик ударил не подпольщика, взорвавшего склад боеприпасов и предстающего по задумке нациста в образе Христа. Дюрица ударил Бога в самом себе.

Дюрица принес жертву. Но он жертвует не телом. Он жертвует душой.

На негнущихся ногах часовщик идет по утреннему городу. Однако не успевает Миклош сделать и десяти шагов, как на юдоль земную обрушивается гнев Божий. Именно так воспринимается внезапно начавшаяся бомбардировка. Вот как описан воздушный налет в повести Ф. Шанты: «Страшный треск потряс окрестности, словно сама земля взорвалась или рухнула в собственные глубины»[114]114
  Шанта Ф. Пятая печать // Шанта Ф. Избранное. Сборник. М.: Прогресс, 1980. С. 211.


[Закрыть]
. За спиной часовщика и перед ним рушатся дома, но он выходит из огня и дыма невредимым. Дюрица спешит к детям. Он найдет их в полном здравии, в этом нет сомнений. Однако финал картины ставит новый вопрос, и уже не перед персонажами фильма, а перед зрителем: оправдана ли та жертва, которую принес часовщик?..

Ответ, лежащий в нравственной сфере, а этот ответ мы дадим, будет дополнен и отчасти обоснован анализом художественной ткани фильма.

Перед нами как раз тот случай, когда повествование, «охватывающее сферу поведения и взаимоотношений персонажей», значит никак не меньше, чем дискурс, то есть те «элементы фильма, которые находятся целиком в плане выражения»[115]115
  Ямпольский М.Б. Дискурс и повествование // Киносценарии. 1989. № 6. С. 175.


[Закрыть]
. Вот почему так много времени мы уделили фабуле. Однако картина Фабри не принадлежит к тому традиционному повествовательному кино, которое боится новаторства в области художественного языка. Дискурс в «Пятой печати» не обслуживает повествование, а держится с ним, если угодно, на равных.

Музыкальная тема, заданная фонографом, является своеобразным прологом картины. Ударный механизм не имеет клавиш, ведь это «механическое пианино». Сам дьявол заставляет молоточки колотить по струнам и литаврам. Звучит бравурная музыка, то ли настраивающая на легкомысленный лад, то ли пародирующая старомодные представления из области морали. Словом, это музыка с фигой в кармане. Ее и вправду заказывает сам дьявол, и под нее он заставляет плясать людей.

Музыкальная тема фильма будет подхвачена визуальным рядом, а именно вкраплением в повествовательную ткань фрагментов из триптиха Иеронима Босха «Сады земных наслаждений». Так заявит о себе авторская инстанция. Промелькнет и автопортрет Босха, который взирает на плачевную участь человека. Этот скошенный, все подмечающий взгляд, перед которым предстает «адская карикатура реальности», – взгляд самого Золтана Фабри.

Рассмотрим три типа жилища, а шире – среды обитания, с точки зрения их колористического и пространственного решения. Типы эти восходят к «Садам» Босха, которые мы и станем анализировать вслед за Фабри.

В апартаментах Люси самый говорящий цвет – красный. Общая же цветовая гамма соответствует центральной створке триптиха «Сады земных наслаждений», где, собственно, этим наслаждениям и предаются. В уютном гнездышке любовницы книготорговца персонажи Босха оживают, приспосабливаясь к реалиям ХХ века и прихотливо смешиваясь с ними. Подобный формальный прием безусловно относится к дискурсу. План выражения определяет, в итоге, и жанр кинокартины. Перед нами притча. Причем притча библейская, о чем говорит и название фильма – «Пятая печать».

Мы не видим, как доносит фотограф, и вообще – донес ли он? Узнаем об этом как будто бы случайно от нациста в темных очках. Не хочет ли Фабри намекнуть подобным драматургическим решением на то обстоятельство, что греховный помысел сам по себе уже есть действие? Мы были свидетелями зарождения греховного помысла, и происходит это в каком-то скупо обозначенном пространстве, а именно в каморке Кесеи. Это «сгорбленное» пространство ничем нельзя «распрямить» – ни зеркалом, ни окном, собственно, как и «схлопнувшееся» пространство правой створки босховского триптиха, на которой запечатлены адские муки. Каморка залита грязно-синим, пепельно-зеленым полумраком, дублируя внутренний мир своего хозяина.

Итак, фотограф Кесеи, имеющий, заметим мы, физиономическое сходство с Гитлером, вынашивает план мести. Встав перед зеркалом, он произносит программный монолог фанатика: «Слепцы, какие слепцы, они боятся страдания, а я верю, только оно может спасти их, только кровь отмоет их от скверны, и просветленные будут стоять они среди избранных, когда загремит труба Страшного Суда. Я должен их спасти, и я буду свидетельствовать во имя их спасения, чтобы в Судный день быть среди избранных, в присутствии которых агнец Иоанна Богослова вскроет пятую печать. Пятую печать…».

О фигуре фотографа и его жизненной философии следует сказать отдельно.

Согласно Фрейду, потаенная глубина человека нечиста. Другими словами, если выразиться со всей возможной определенностью, на потаенной глубине человека находится не Бог, а грязные страстишки. И если на глубине тлен и прах – «”змеюшник” блудных желаний <…>, зависти, злобы и властолюбия, лживость, стремление к смерти, агрессивность и нескончаемые маскировки всякой дряни под что-то высокое и чистое»[116]116
  См.: Василенко Л.И. Введение в философию религии: Курс лекций. М.: Изд-во ПСТГУ, 2009. С. 180.


[Закрыть]
, то это может означать только одно, что Бога нет. Фрейд не ограничивается констатацией падшего состояния человеческой природы. Он пытается вывести душевную жизнь из тени подсознания, пролив на нее свет сознания. Но его вера в грязь на глубине превращает все титанические попытки психоанализа помочь человеку в сизифов труд. Камень снова покатится с горы. Стоит только Сизифу ослабить хватку сознания, повернуться к камню спиной. Фрейд прав в одном, и в этом его несомненная заслуга, что из глубины непросветленной психики приходят только монстры и не стоит ждать ангелов или агнцев Иоанна Богослова. А если ангелы и явятся ненароком, то, скорее всего, окажутся волками в овечьей шкуре, «маскировкой всякой дряни». Именно это и происходит с фотографом. Стоя перед зеркалом в позе пророка, он маскирует «всякую дрянь» гиперболическим языком библейской поэзии. На потаенной глубине его сердца царит мрак, но ему страшно признаться в этом. Вероятно, психоанализ помог бы ему, но ненадолго. Повторимся, Фрейд прав, критикуя «темные формы религиозного опыта». Но Фрейд не прав в том, что потаенная глубина человеческой души не имеет сообщения с Богом, то есть со своей подлинной бездонностью. Прохождение через подсознание как через «”змеюшник” блудных желаний» и есть прохождение через ад. И тот, кто через него прошел или, точнее, не теряя присутствия духа, кротко проходит (именно кротости, как нам кажется, и недостает часовщику), кто, по слову Силуана Афонского, «держит свой ум во аде, и не отчаивается», тому и открывается просветленная глубина психической жизни. Ее-то Фрейд и ставит под подозрение, но лишь на том основании, что не пережил подобного опыта. Держа свой ум во аде, отчаялся, да еще теоретически обосновал свое отчаяние.

Под знаком философии интеллектуального отчаяния, за которой закрепилось название безрелигиозного экзистенциализма, создано немало великих художественных произведений, в том числе и произведений киноискусства. Они нуждаются в глубоком осмыслении. Однако трудно сказать, принадлежит ли к ним картина «Пятая печать», режиссеру которой столь свойствен пафос отрицания. Произведения, созданные под знаком философии отчаяния, всегда предлагают зрителю пройти через ад, но как себя вести в аду не подсказывают. В этом состоит их безусловное художественное достоинство, потому что легкие подсказки не двинулись бы дальше обывательской морали. Однако неготовность прозреть за нечистотой человеческих желаний сам источник жизни, ключи которого незамутнены, свидетельствует о духовном крахе как отдельно взятой личности, так и культуры в целом. К чести Фабри, за нечистотой или примитивностью желаний своих героев он прозревает Бога, да еще и делает это совершенно неожиданно.

Описывая молитву подвижника, иеромонах Софроний (Сахаров), конечно же, не прибегает к терминологии Фрейда. Но когда Софроний говорит о «плотяном сердце», то он, разумеется, имеет в виду «потаенную глубину человека», как ее трактует психоанализ, а заодно с ним и вся фрейдистски ориентированная современная культура. «Сходя умом в сердце свое, сначала вот это – плотяное сердце, он начинает проникать в те глубины его, которые не суть уже плоть. Он находит свое глубокое сердце, духовное, метафизическое, и в нем видит, что бытие всего человечества не есть для него чуждое, постороннее, но неотделимо связано с его личным бытием»[117]117
  Софроний (Сахаров). Старец Силуан. М.: Международный издательский центр православной литературы, 1994. С. 47.


[Закрыть]
.

О феномене отчуждения много справедливого написал Маркс, но его призыв соединиться пролетариям всех стран оказался не более чем попыткой залатать тришкин кафтан, причем теми же фрейдовскими нитками. И тот и другой отрезают человека от его истинной потаенной глубины, на которой нет грязных мыслишек и производственных отношений. Маркс и Фрейд сводят человека к некой разумной вещи, к устройству вещи, все элементы которой механически связаны между собой, точно так же как детали музыкального автомата в «Пятой печати».

В третий раз проведем аналогию между героем и пространством его личной жизни. На левой створке триптиха, изображающей последние дни творения, явлена зелено-голубая страна с воздушно-лиловой башней. Не к этой ли стране и адресуется Фабри, когда создает образ жилища часовщика? Дюрице удается создать некое подобие рая. Вся комната, по виду небольшая, заставлена кроватями, на которых спят невинные создания, дети. Часовщику помогает его дочь-подросток. Целое царство часов с их волшебным боем можно было бы уподобить Скинии с Ковчегом Завета.

И вот, если мы посмотрим на часовщика глазами Босха, то придем к выводу, что перед нами праведник, который поддается греху гордыни. Он, например, позволяет себе некоторое высокомерие по отношению к своим товарищам, которые никак не могут быть для него образцом для подражания. Но все дело в том, что Миклош Дюрица, как, впрочем, и мы, зрители фильма, плохо знает их и еще совершенно не знает самого себя. Итак, Миклош и труженик, и праведник, у которого есть отдушина – посиделки в трактире. Казалось бы, пустяк. Но как ему хочется в эти минуты возвыситься над толпой и ее кумирами, едко высмеять ее вкусы, претензии, ценности. В этом пристрастии у него есть нечто общее с презирающим толпу нацистом в темных очках, который разыгрывает как по нотам свой адский спектакль. О нацисте мы еще обмолвимся, пока же договорим про часовщика. Дюрица легко выводит на чистую воду желающего пострадать фотографа. Он ставит в тупик своих приятелей, кичащихся чистой совестью. Но до того, чтобы разобраться со своим напускным цинизмом, возможно и маскирующим филантропическую деятельность, руки у часовщика не доходят.

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


  • 0 Оценок: 0
Популярные книги за неделю

Рекомендации