Автор книги: Роман Шорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Центр – везде,
периферия – нигде
Нас вовлекает в себя, приобщает к себе то, чему не требуется внешнее признание. Самое первое и простое тому подтверждение: если бы внешнее признание ему требовалось – оно бы оставило нас вовне.
Впрочем, утверждать, что оно вовлекает нас в себя, ПОТОМУ ЧТО ему не требуется внешнего признания, будет ошибкой. Его свобода от внешнего признания является скорее не причиной, а следствием того, что оно приобщает нас к своему бытию. Обнаруживая себя как не-иное субъекту, оно – хорошая возможность наконец-то заменить местоимение именем – обнаруживает себя как целостность или целое.
На целость/целостность как на не-инаковость и не-внеположенность мало обращается внимания, и напрасно. Если можно так выразиться, не вовлекающее в себя целое ставит свою целость под вопрос. То, что позволяет мне остаться в качестве частной жизни, явно представляет собой тоже нечто частное, частичное. Но будет ли целым то, в чем перевешивает частность, а не целость? Вопрос риторический. Благодаря своей ничему/никому не-инаковости целое, собственно, и оказывается целым.
Итак, то, о чем заведен разговор, обрело свое имя. Мы говорим о целом; и то, что ему не требуется внешнее признание, связано с его целостью. Равно как и то, что оно приобщает нас к себе как ничему и никому не-иное. Таким образом, эти два аспекта лучше вообще не рассматривать с точки зрения того, что чему является причиной, а что – чего следствием. Свобода от внешнего признания и вбирание в себя того, кто мог бы такое признание обеспечить, – две стороны одного и того же.
Дадим альтернативное имя тому, что вовлекает нас, субъектов, в себя и чему не требуется признание со стороны: бытие, не выводимое извне, самобытие. Чтобы не выводиться извне, нужно обладать – выразимся максимально доходчиво – внутренней жизнью, которая постольку внутренняя, поскольку вполне самостоятельна. С учетом того, что самостояние есть не что иное, как отсутствие необходимости в поддержке со стороны, с внешним признанием становится все понятно – самобытию оно ни к чему. Но почему самобытие таково, что приобщает к себе своего субъекта? Это пока неочевидно.
Попробуем прояснить этот момент. Для начала отметим, что если есть внутренняя жизнь, то, стало быть, есть к чему приобщаться. Ведь к тому, что полностью исчерпывается своим внешним значением (ролью в окружающем мире), не приобщишься: оно вытолкнет наружу – в среду, которой всем обязано. Впрочем, из возможности приобщения еще не следует его обязательности, поэтому идем далее.
Какое бытие может быть по-настоящему самостоящим? Очевидно, то, в котором заключена его – бытия – полнота (вот найдено и третье имя тому, у чего, вообще-то, имен, как извне данных наречений, нет и быть не может). В таком случае понятно, почему самобытие вбирает в себя: нельзя быть отстраненным от бытия, взятого в своей полноте. Или непонятно?
Во-первых, отстраняться от полноты бытия попросту некуда. Во-вторых, в бытии, которое по́лно, сосредоточено все бытие, какое только возможно, то есть единственная возможность быть – быть в этой полноте.
Напоследок, чуть задержимся на этом моменте, а именно на том, что почему вобраться внутрь можно только в качестве единого со всем остальным, что там – внутри – есть? Предположим, что-то вовлекло меня внутрь себя, и там, внутри, я продолжаюсь как нечто отдельное, иное всему остальному. Что-то вроде зонда, который через пищевод вывели в желудок. Выходит, я вовлекся внутрь из внешнего интереса. Однако внешний интерес возможен только к внешнему же. Он никогда не ведет вовнутрь (разве что вовнутрь материальных объектов, но у них даже внутреннее – разновидность внешнего). Заинтересоваться внутренним – это не совсем верные или совсем неверные слова: самобытие захватывает меня в той мере, в какой я открываюсь ему, перестаю от него отличаться, с ним разниться. То есть, вовлекаясь внутрь, я параллельно отказываюсь занимать внешнюю позицию, капитулирую как субъект объекта. Невозможно вовлечься внутрь на правах обособленной частицы. Ведь это значит оказаться внутри, оставаясь снаружи, что абсурдно. Приобщение к тому, что обладает внутренней жизнью, то есть приобщение к этой внутренней жизни, происходит путем трансформации, в результате которой становишься не чем иным, как самой этой жизнью. Ни много ни мало.
Таким образом, если, как я выразился, единственная возможность быть – это быть в полноте, пора поправиться: не быть в полноте, а быть полнотой. То есть уже не отдельной частицей внутри чего-то большего. Полнотой не может выступать разное – только единое. Бытие как полнота – это бытие, сконцентрированное, сосредоточенное, спрессованное, сгущенное в одну точку. Правда, это такая точка, границ у которой нет. Центр – везде, а периферия – нигде, как говорил Николай Кузанский о Боге (а также Эмпедокл, Бонавентура, Паскаль и много еще кто – каждый о своем, хотя примерно об одном и том же).
Доверие к бытию
Казалось бы, в стабильное, мирное время имеется больше оснований для спокойствия, внутреннего баланса, уверенного расположения духа. Или, как минимум, для поиска спокойствия и уверенности, для нащупывания равновесного состояния или того, что можно назвать непоколебимостью. Однако это верно лишь применительно к такому спокойствию и уверенности, которые ситуативны и связаны с (внешними) обстоятельствами. А если говорить о непоколебимости, то она в принципе должна быть надситуативной. Непоколебимость есть непоколебимость вопреки, а не благодаря. И раз она над– или внеситуативна, ее нащупывание актуально всегда, а не только в периоды благополучия.
Атмосфера более-менее устойчивого существования располагает к ситуативному спокойствию и уверенности, и именно они трещат по швам, когда обстоятельства меняются к худшему. Если бы было возможно только ситуативное спокойствие, то никаких вопросов: изменение ситуации автоматически обрекало бы нас на беспокойство и фрустрацию. Между тем помимо вызывающего доверие быта имеется и вызывающее доверие бытие. И если рушится спокойствие, связанное с доверием к быту, то спокойствие, связанное с доверием к бытию, не только не ослабевает – оно вполне может даже разгораться, становиться интенсивнее.
Все это, конечно, звучит довольно пафосно, более того – похоже на руководство к действию, призыв сосредоточиваться не только на временном, но и, прости Господи, на вечном, хотя лично я вполне отдаю себе отчет в том, что «вечное», к которому мы способны себя обратить, будет не более чем особой разновидностью временного, просто завернутого в необычный, мудреный фантик. Не мы обращаемся к внеситуативному – это оно обращает нас к себе. Впрочем, это тоже звучит пафосно, поэтому закругляюсь.
Возможно ли мыслить ясно?
Мыслить – значит мыслить проблесками. Наверняка я только что кого-то повторил и уж точно повторю сейчас, когда приведу аналогию со вспышкой молнии в ночи, когда на мгновение более или менее отчетливо ты увидел самую малость, а остальное промелькнуло слишком быстро, и потому что-то как будто пригрезилось, а что-то как будто додумал, дорисовал. Но даже пусть она и избитая, предлагаю задержаться на мысли, что мыслить, вообще-то, трудно; что здесь предполагается движение наперекор, вопреки.
Допущу, что отчасти приверженность такому подходу связана с моими личными особенностями: тугодумием, аутичностью и т. д. Хотя, уверен, что-то подобное мог бы высказать и философ с более подвижными, чем у меня, мозгами. Ведь сама ситуация возникновения мысли, в особенности мысли философской, – это когда привычное дает трещину. Живешь в понятном мире, где мыслить не надо, потому что за тебя уже все отмыслили, как вдруг этот понятный мир оказывается ненастоящим. А настоящий погружен в ночь, разрежаемую вспышками молнии.
Не зря говорят, что в свой актив философия может записать, пожалуй, лишь философские вопросы. Вопросы, а не ответы. И хотя большинство философских текстов строится как изложение того, что сам автор для себя как будто бы уже уяснил, в действительности написание своих опусов становится для философа приключением с негарантированным результатом. Если, конечно, это не Гегель какой-нибудь, для которого все ясно с самого начала.
Впрочем, довольно банальностей. Перехожу к тому, ради чего пришлось воспроизвести эти общие места. Дело в том, что у меня уже давно вызывает неприятие максима «кто ясно мыслит, ясно излагает». И сейчас я более или менее ясно вижу почему. И могу более или менее ясно изложить то, что вижу. (Уловившие мой юмор: простите за его топорность.)
Упомянутый афоризм подавляет своей железной логикой настолько, что упускается из виду содержащееся в самом его начале произвольное допущение. Допущение возможности мыслить ясно. То есть так, будто мышлению ничего не мешает, будто обстановка, в которой рождается мысль, – это яркий солнечный цвет и попутный ветер.
Разумеется, на повседневном уровне ситуации, когда «мне все стало абсолютно ясно», не редкость. Скажем, в пять утра сосед за стенкой вдруг запел: понятно, вернулся с пьянки. Соответственно, нет и никаких проблем, чтобы столь же недвусмысленно сообщить о том, что удалось понять. Допустим, придя на работу и пытаясь взбодрить себя кофе (выспаться ведь не удалось), рассказать коллегам-кофеманам: «Мой сосед рано утром пел. По всему видать, провел ночь в кабаке».
Философские интуиции – несколько иное дело. И как мне представляется, утверждение «кто ясно мыслит, ясно излагает» появилось именно как отличный способ предложить заткнуться философствующему ближнему.
Так и вижу собрание, на котором четко и доходчиво выступают политолог, экономист, представитель деловых кругов, кинокритик, популяризатор науки и, наконец, слово дают философу. Он прокашливается, долго протирает очки, затем все-таки принимается говорить. А поскольку никто не понимает уже первых его реплик (или видит в них бессмыслицу, тавтологию, путанность), все дружно кричат: «Кто ясно мыслит, ясно излагает!» Чем и заканчивают (срывают) выступление философа.
Бог не выдаст,
свинья не съест
Что может быть по-настоящему страшным?
Во-первых, если ненадежной окажется сама моя основа. Например, меня предаст не приятель какой-нибудь, а сам Бог. Но этого не случится. Перевертышем может оказаться нечто относительное, то есть такое, что, допустим, русскому будет хорошо, а немцу – смерть. Абсолют по определению равен себе: в любом контексте и в любой обстановке. А значит, и надежен. Бог вне времени, и в этом тоже залог его неизменности: изменяться можно только хронологически.
Во-вторых, страшно стать заложником, жертвой сущей нелепицы. Скажем, быть съеденным свиньей. Не кабаном диким, напавшим на тебя, безоружного, в лесу, а свиньей, которая во дворе в луже сидит. Стать пищей своей собственной еды – верх позора или, если угодно, пошлости. Однако это невозможно. Вернее, это будет перевертыш на грани абсурда: если человек и свинья поменяются местами. А серьезный разговор абсурдные случаи не учитывает. Если ты не связан по рукам и ногам, ты сладишь с одомашненным животным, чего бы на него ни нашло. А если все-таки связан и брошен к свиньям, которые голодны, то это уже другая ситуация, сходная с нападением диких кабанов на мирного грибника.
Страшно будет в двух случаях: если небеса упадут на землю или если земля разверзнется под ногами. Первый случай – это как раз измена со стороны Бога, а второй – измена со стороны кого-то или чего-то типа домашнего скота; со стороны того, чье назначение – быть тебе полезным, выступать твоим подспорьем, инструментарием, обслугой. Однако и там, и там мы застрахованы от неожиданностей. «Бог не выдаст, свинья не съест». Из чего следует, что действительно страшного произойти не может. Остальных угроз можно остерегаться, по возможности не допускать, но не бояться.
«Бог не выдаст, свинья не съест». Никакой другой урон не будет фатальным. Нет, конечно, может быть и смертельный урон. Но под фатальным я в данном случае понимаю тот, что уязвит нас «в сердце своем».
Благие намерения и предзаданная картина мира
В очередной раз услышав часто цитируемые слова гётевского Мефистофеля (ставшие эпиграфом к «Мастеру и Маргарите» Булгакова) – «он часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо» – я подумал нет, не о демонах или злых духах, а о людях, которые добрыми не выглядят, но приносят окружающим гораздо больше пользы, нежели иные добряки.
Я не утверждаю, что всякий, кто угрюм и глядит окрест подозрительным глазом, принесет больше добра, чем улыбчивый и охотно предлагающий помощь человек. Я всего лишь говорю о том, что иногда встречаются выглядящие недо́бро люди, в деяниях которых больше добра, чем в поступках тоже встречающихся (причем гораздо чаще) людей, которых хлебом не корми – дай сделать доброе дело.
Причина отмеченного казуса, на мой взгляд, проста: человек, выглядящий неприветливым, недружелюбным и отрешенным, однако не злой по своей природе, лишен так называемых благих намерений. Наличие которых, в свою очередь, превращает иных адептов добра в слепцов. Соответственно, у него есть преимущество: он более зряч, а еще – более трезво оценивает положение дел. И его поступок, продиктованный зрячестью и трезвостью, окажется уместным, просчитанным с точки зрения своей эффективности, выверенным, а потому – в конце концов – и добрым по своим последствиям. Впрочем, это пока первое, неглубокое соображение, но и за глубокими, надеюсь, дело не станет.
Теперь обратим свой взор на человека с благими намерениями. Такой осчастливливает окружающих согласно его представлениям о том, что будет для них счастьем. Он уверен, будто знает, в чем состоит благо и для его ближних, и для его дальних. Уверенность эта связана также с очень простым обстоятельством: он судит по себе, потому что ему неведомы иные возможности, а неведомы они, в свою очередь, по той причине, что он никогда не покидал себя как точку обзора, никогда не пробовал смотреть на что-то другими, не своими глазами.
Кроме того, персонаж с позывом творить добро выбирает наиболее легкие пути, рассчитывает на быстрый, мгновенный результат. Ему важнее количество добрых дел, нежели их качество. Поэтому он накормит голодного, но не повлияет на ситуацию, в силу которой бедняга остался без еды. Кстати сказать, предоставление такого рода сиюминутных благ – все-таки добро, однако столь же сиюминутное. Это польза, но с очень коротким сроком годности.
А еще человек, возжелавший делать добрые дела, не любит тратить время. Все, казалось бы, логично: надо беспрестанно творить добро. Соответственно, ему некогда вникать в коллизии и обстоятельства, он не идет вглубь, ограничиваясь поверхностным слоем. И ему важны внешне эффектные результаты его активности. Такие, которые можно, например, сфотографировать. Его предел – это подобное косметическому ремонту.
Спутник благого намерения – представление «я знаю, как надо». Эта активная позиция уступает другой, когда я не знаю, как надо, но зато я всматриваюсь и вслушиваюсь, зато я не противопоставляюсь проблемной ситуации. Это может выражаться, например, в том, что я вообще отказываюсь полагать ее проблемной и, таким образом, позволяю обнаружиться тем ее ресурсам, благодаря которым ситуация разрешится сама, внутренней эволюцией, а не внешним вмешательством; благодаря которым «плохое» изживется, а не устранится.
Человек без благого намерения, без намерения спасать ближних от их бед – это человек без предзаданной позиции и предзаданной роли: как для себя (роль спасителя), так и для упомянутых ближних как страдальцев, нуждающихся в помощи. Идя чуть глубже, укажем на благое намерение как на провоцирующее субъект-объектное разделение. И не только субъект-объектное: здесь и разделение на пассивное и активное начало, на процесс и результат, на плохое и хорошее, на благо и зло. Как это ни удивительно, но поступок реального добра происходит без введения всех этих дихотомий: ты не считаешь себя спасителем, а ближнего спасаемым, ты не оцениваешь его положение как безусловно плохое, ты не уверен, в чем состоит для него благо; и благодаря всему этому ты оказываешься плечом к плечу с человеком, а не напротив него, и вместе вы проживаете то, что происходит. Проживаете, не отделяясь от происходящего как его, допустим, жертва. И это не-разделение постепенно или сразу выравнивает, гармонизирует ситуацию. Впрочем, и этого тоже не ожидается, потому что ожидание перемен, опять же, разделяет – с тем, что наличествует здесь и сейчас.
Получается, что поступком добра оказывается не-приложение усилий, своего рода политика невмешательства, однако в каком-то более глубоком смысле это и есть самый сильный из поступков. Только под невмешательством в данном случае подразумевается не столько оставление без внимания (вспомним фразеологизм «махнуть рукой»), сколько отказ от стороннего оценивания и вообще от сторонней позиции. Если в основе проблемы – дезинтеграция, нарушение целостности, то усилия только усугубят положение дел. Нам кажется невероятным не разделяться с чем-то плохим, негодным; нам невдомек, что его негодность во многом задается нашим разделением с ним. Впрочем, не это главное. Главное в том, что не-разделение может начаться как не-разделение с чем угодно (в том числе – с чем-то ужасным), но заканчивается оно всегда как не-разделение с тем, что цельно, безызъянно, гармонично.
Делать добро – вообще не самое уместное выражение. Добро нельзя делать, но можно способствовать (не мешать) тому, чтобы оно делалось само, чтобы оно возникало – само собой, органично. Не как итог работы, не как личное достижение и не как что-то, оказываемое кем-то кому-то. При таком подходе благие намерения явно проигрывают восприятию, свободному от каких-либо предзаданностей – даже самых возвышенных и благородных.
Silentium!
Приведу высказывание, приписываемое многим – от безымянного правителя Персии и преподобного Арсения Великого до Игоря Губермана. Звучит оно – с незначительными вариациями – следующим образом: «Я много раз раскаивался о своих словах, но о своем молчании – никогда».
Прежде чем, оттолкнувшись от этих слов, изложить собственные мысли, внесу важное уточнение: приведенное высказывание подразумевает контекст, не связанный со сферой политического. Другими словами, речь не о том, как хорошо молчать, когда отсутствует свобода слова. Представим, что все авторы этого высказывания жили или живут в более или менее свободной обстановке. Их не преследуют за убеждения. Тем не менее они утверждают: я жалею о многом из того, что сказал, но никогда не жалею о случаях, когда я промолчал.
Если признать такую позицию верной (а она не просто верна, она мудра, выстрадана долгой жизнью), то нельзя не сделать вывод, довольно печальный для культуры и социума. А именно: то, о чем люди – причем мудрейшие из людей – не жалеют, начисто отсутствует в пространстве культурного и социального. В свою очередь, то, о чем люди жалеют или могут пожалеть, там присутствует.
Я не жалею, что промолчал там-то и тогда-то; я не жалею, что промолчал в связи с тем-то и тем-то; я не жалею, что промолчал в ответ на то-то и то-то. Однако культура и социум вбирают в себя по преимуществу то, что произнесли; то, что высказали; то, чем поделились с другими. Там, где мы промолчали, с точки зрения культуры и социума нас как будто и не было.
Вспомним стенограммы каких-нибудь научных или любых других дискуссий. В них упомянуто, кто что говорил, а не кто о чем молчал. Стенографист фиксирует речь, а не ее отсутствие. В протоколе, например, допроса может быть указано, что допрашиваемый не отвечал на задаваемые вопросы. Однако за рамками принудительного общения наша общественно-культурная ценность формируется исключительно нашими речами: тем, что мы заявили, отметили, подчеркнули, сообщили, сформулировали, выразили (поступки пока оставим в стороне, потому что сейчас сопоставляются слово и молчание, а не слово и дело).
История есть история говорения, а не молчания. Получается, история есть история того, о чем мы жалеем, что это было. Или пока не жалеем, но можем пожалеть в будущем. А про что мы точно не жалеем и не пожалеем, что это было, в историю не попадает. Чем не повод написать исследование на тему «К вопросу об однобокости истории»? Сам я, правда, писать его не буду, чтобы потом не пожалеть о своем письменном высказывании.
Выше о словесных сообщениях было упомянуто как о том, чем делятся с другими. Тем самым создается впечатление, будто, когда мы молчим, мы ничем ни с кем не делимся. Но так ли это? Не раз и не два будучи рядом с молчащими людьми, я ощущал, как их молчание передается и мне. Впрочем, навряд ли они им со мной делились. Говоря что-то кому-то, мы преследуем цель передать ему ту или иную информацию. В свою очередь, молчание, благодаря которому пытаются что-то донести до другого человека, будет молчанием ситуативным.
Неситуативное молчание не выполняет коммуникационных функций. Этим оно и вовлекает в себя. Другими словами, я был неправ, заявляя, будто молчащие передавали мне свое молчание. Происходило иное: они вовлекали меня в свое молчание, не преследуя целью кого-то во что-то вовлекать. Собственно, не-преследование этой цели и вовлекает. То, чему не нужно с нами коммуницировать или соотноситься каким-то другим образом, однако при этом не мертвое, а живое, проявляет себя как безусловное бытие. И мы в него вовлекаемся – ровно по той причине, по какой мы не вовлекаемся в то, чему от нас что-то надо.
У приведенного в самом начале высказывания имеется более изысканная версия, о которой трудно умолчать (мой юмор ужасен, возможно, потому им так хочется поделиться). Сформулирую ее своими словами: едва я сказал слово, как оно завладело мной, а вот я им уже не владею. Зато несказанное мной – не владеет мной, в то время как я им владею. Если убрать этот ужасный дискурс владения/обладания, а также отвлечься от ассоциаций, задаваемых народной «мудростью», гласящей, будто слово не воробей, выпустишь – не поймаешь, то мысль интересная: то, о чем мы молчим, от нас неотъемлемо; то, что мы не спешим проговорить, нас собой пропитывает и иногда настолько, что проговаривать уже некому и нечего (поскольку могущий проговорить и могущее быть проговоренным заменились на единое целое).
Как минимум с формальной точки зрения текст будет незаконченным, если не упомянуть Тютчева с его «мысль изреченная есть ложь». Все верно, изрекая мысль, мы разделяемся с ней, и она перестает быть истиной, поскольку была ею именно в качестве субъект-объектного единства. Следует ли из всего этого вывод, что молчание – золото и что лучше помалкивать?
Как всегда, ответ парадоксальный: нет, не лучше. Чтобы вскрылась тщета слов, их нужно произносить. Нужно набить шишки своими попытками высказать что-то важное, глубинное, сокровенное, чтобы однажды эти попытки прекратились сами собой или стали более редкими. Даже тому, кто дозрел до молчания естественным путем, имеет смысл время от времени убеждаться в напрасности разговоров. А лучший способ в этом убедиться – завести их. Вновь и вновь формулировать мысли – значит вновь и вновь вызывать ощущение неудовлетворенности сказанным. Только не стоит превращаться в Сизифа. Из неудачных попыток следует извлекать опыт, хотя бы постепенно, а не наступать на грабли снова и снова с безнадежным упорством маньяка.
Есть и еще одна причина, почему время от времени все-таки имеет смысл записать или высказать мысль, претендующую на выражение чего-то важного, сущностного, главного. Это своего рода проверка сродни картезианскому «мыслю, значит, существую». Только с совсем другими акцентами: мыслю, то есть, помимо мышления, еще и существую. Мыслю, а значит, что гораздо важнее, бытийствую. Ведь есть тишина как смерть и тишина как жизнь. Вынырнул из молчания, произнес что-то, убедился, что зря, но заодно убедился, что вынырнул из того молчания, которое есть жизнь, а не смерть. И в него же возвращаешься обратно.
Наиболее совершенные из нас, скорее всего, вполне обойдутся и без подобного рода выныриваний. Более того, их молчание, которое есть жизнь, не побоится сходства с молчанием, которое есть смерть. Их молчание таково, что уже неважно, каково оно.
Жизнь и смерть тем больше противостоят друг другу, чем больше говоришь. И наоборот, по мере нарастания молчания и тишины жизнь и смерть все меньше конфликтуют между собой. В конце концов они оказываются просто словами, за которыми не стоит ничего реального.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.