Текст книги "Повинная голова"
Автор книги: Ромен Гари
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
XII. Друзья в нужде
Кон шагал через банановую плантацию, время от времени поглядывая на гору, которую Основоположник писал с такой всепожирающей страстью, что оставалось только удивляться, как она уцелела.
Скоро он услышал шум воды и увидел среди папай соломенную хижину. Кон не любил папайи: их раздутые тяжелые плоды выглядели непропорционально громоздкими по сравнению с самим деревом и наводили на мысль о слоновой болезни. Зато он питал слабость к кокосовым пальмам и мапе, чьи изящные колоннады, казалось, еще выше поднимали небесный купол. Хотя Океан скрывали холмы, свет, как и всё на Таити, был пронизан присутствием моря – на любой пейзаж он переносил изумрудно-зеленые, светло-желтые и прозрачно-голубые оттенки лагун. Кон прошел по аллейке, которая вела к хижине между двумя стенами орхидей – они обвивались вокруг стволов мапе, словно змеи, превращенные богами в цветы за то, что помогли Адаму и Еве вкусить запретный плод счастья.
Перед хижиной сидел по-турецки совершенно голый Рене Ле Гофф, держа насаженную на прутик рыбину и поджаривая ее над костром. Рядом сидела на корточках его вахинэ Таймаха в бело-голубом парео и кормила новорожденного младенца, которого мечтали заполучить лучшие семьи Таити. Кон не раз задумывался о том, откуда идет полинезийская традиция усыновлять чужих детей и дарить своих незнакомым людям. Поначалу, вероятно, это делалось, чтобы избежать вырождения на отрезанных от мира островах, где все так или иначе состояли в кровном родстве. А может быть, это шло от каких-то древних ритуалов, требовавших убийства собственного ребенка. Отдавая своих детей и забирая себе чужих, матери могли, в некотором смысле, легально нарушать это повеление.
Светлая шевелюра Ле Гоффа рассыпалась по плечам, а лицо было размалевано красной, синей и желтой краской. Он приехал на Таити два года назад. Когда в Англии молодежь вышагивала десятки миль пешком в маршах протеста, чтобы сказать “Нет!” ядерному оружию, Ле Гофф попытался организовать во Франции нечто подобное. Он был, по сути, предтечей экологистов, своего рода человеком будущего. Однако довольно быстро ему пришлось признать, что французы – слишком большие индивидуалисты, чтобы волноваться из-за перспективы коллективной смерти. Похоже, каждый, наоборот, считал, что лично для него такой вариант был бы наименее неприятным.
– Сначала мы устроили марш к Музею человека в Париже, голые, вымазавшись дерьмом с головы до ног. Это должно было символизировать дикость и варварство ядерной эпохи. Акция вызвала любопытство, не более того. Потом мы писали петиции, устраивали разные митинги и демонстрации, но встретили в обществе полнейшее равнодушие. Оказалось, что всем насрать. Мы начали ощущать себя какими-то придурками, представителями вымирающего вида среди новой популяции, с которой у нас нет ничего общего. Но я не сдался. Узнав, что на Муруроа собираются взрывать ядерную бомбу, я все бросил и примчался сюда. Запад украл у таитян всех деревянных идолов, и когда здешние люди меня увидели – голого, раскрашенного в красный, желтый и синий цвет… они приняли меня за ожившего тики. Я не разубеждал их. Что ты хочешь, им же необходима вера! Материализм провалился с треском.
Постепенно, сам не зная, как это получилось, Ле Гофф начал исцелять недужных наложением рук. Он брался лечить всех, кроме прокаженных, к которым боялся прикасаться. Остальное сделала молва. Борец за мир поддался расслабляющему влиянию земного рая, как и множество других попаа. Теперь, говорил он, ему плевать с высокой колокольни на экологию, окружающую среду и ядерные испытания, они интересуют его как прошлогодний снег. Он по-прежнему разрисовывал лицо, но лишь затем, чтобы поддержать репутацию живого тики.
В первое время, когда у него еще были принципы, он отбивался изо всех сил от славы целителя, которая родилась исключительно благодаря размалеванной физиономии, будившей в полинезийской душе фетишистские грезы. Кон, со своей стороны, не мог не признать, что с такой устрашающей рожей запросто можно сойти за какое-нибудь божество, управляющее судьбой человека. У Ле Гоффа не было ни гроша, ласковый размягчающий климат довольно быстро подточил в нем последние нравственные устои, чудом уцелевшие после стольких разочарований, и он пал окончательно. Поначалу он трогал животы вахинэ, которые молили исцелить их от бесплодия; затем, если попадалась хорошенькая, стал трогать и все остальное. Чем больше он распоясывался, тем искреннее принимал себя всерьез. Он приходил в ярость, когда местные рыбаки отправлялись в море, не принеся ему даров, и пытался прибить Барона, обвиняя его в бесчестной конкуренции. Но за Барона стеной стояли “Транстропики”, потому что тот имел представительный вид, авторитет, обаяние таинственности и, главное, безукоризненно исполнял обязанности живого идола, чего никак нельзя было сказать о Рене. Поэтому ему предложили сидеть тихо. Бизьен сурово напомнил во время совещания: “Не станем же мы повторять ошибки прошлого и возобновлять кровавые столкновения, причинившие столько бед во время религиозных войн!” Поклонникам обоих идолов оставалось лишь уважать верования друг друга. Рене Ле Гофф, несмотря ни на что, состоял под защитой своего рода Нантского эдикта[28]28
По Нантскому эдикту, изданному в 1598 г. королем Генрихом IV и завершившему религиозные войны во Франции, католицизм оставался господствующей религией, но гугенотам предоставлялась свобода вероисповедания.
[Закрыть]: ему дозволили продолжать свою деятельность, но при условии, что он не станет больше бросаться с кулаками на Барона и скандалить перед обрядовой хижиной. В данный момент он пребывал без средств к существованию.
– Привет, Рене, – сказал Кон. – Что новенького?
– Привет, Чинги! Похоже, я опять подцепил триппер.
– Это все климат, – тактично отреагировал Кон.
Рене вздохнул. Со своими длинными волосами и золотистой бородой он был похож на одного астролога из Латинского квартала, которого Кон когда-то знал.
– Надо бы сделать укол пенициллина, но встает моральная проблема. Ведь, по идее, я должен исцелять себя сам – наложением рук. Если люди узнают, что я пошел к врачу…
– Обратись к отцу Тамилу. Он неплохой парень, никому не скажет. К тому же ни один монах не станет подрывать устои веры.
– Да, но мне как-то неловко просить помощи у служителя другого культа.
Кон нисколько не верил Рене и, конечно, не принимал за чистую монету его истории про крестовый поход против ядерного оружия. А красно-сине-желтая раскраска, вполне возможно, имела целью скрыть лицо, хорошо известное Интерполу.
– Я просто прозябаю, – объявил Рене. – Таитяне – симпатяги, но нет в них настоящей веры, одни суеверия. Да и на западные святыни спрос все меньше и меньше. Мне необходимо упрочить свое положение. Хватит жить под открытым небом и ходить с голым задом. Я хочу, чтоб мне построили храм.
Кон захохотал.
– Что тут смешного? Каждому человеку нужен тыл. Когда они перестанут в меня верить, у меня останется хотя бы храм. Я верю в недвижимость.
Ребенок заплакал, и Таймаха с гордостью на него посмотрела:
– Гляди, Кон, правда, красавец? И уже становится на тебя похож. У моей сестры сын от экипажа английской яхты, но он не такой красивый.
– Ты уверена, что спала со мной? – спросил Кон.
Он тронул младенца за носик, тот засмеялся и задергал ножками.
– Видишь, узнаёт, – сказала Таймаха.
Кон вдруг ощутил прилив надежды, настолько сумасбродной, что едва не начал оглядываться по сторонам в поисках волхвов, бредущих среди орхидей. Он мысленно схватил себя за шиворот и дал себе хорошего пинка. Сегодня, если бы волхвы и явились к младенцу, то лишь затем, чтобы украсть у него дары или сжечь его дом напалмом.
В Рождество, слыхали вы,
Во Вьетнам пришли волхвы.
Минул год, и бодрым шагом
Вновь волхвы – но с красным флагом.
Вывод прост, и он таков:
Я в гробу видал волхвов.
Кон спрашивал себя, какой народ следующий в очереди на бойню. Но разве угадаешь, вон сколько на земле стран! Какое-нибудь из государств Латинской Америки? Или Иран? Афганистан? Индия? Сам он ни в чем таком не участвовал, но, к несчастью, был не способен провести границу между собой и “ими”. Все это дела человеческие, и приходилось смириться с мыслью, что бесчеловечность есть характерная черта человека.
У него схватило живот. Единственное спасение – немедленно возобновить пляску.
Гора Гогена завораживала своей красотой, сотворенной не только природой, но и глазом человека, способного ее увидеть. Голый авантюрист, вероятно скрывавший под толстыми слоями краски черты известного террориста, рядом с ним человек, которого звали не Кон и разыскивали спецслужбы всех сверхдержав, таитянка, которая была просто женщиной, и ребенок, имевший шанс чудесным образом стать человеком, молча сидели среди цветов.
– Ты не можешь подкинуть мне немного денег, Кон? – спросила Таймаха. – Уже три дня Рене не подносят ничего, кроме рыбы. А врач сказал, что мне нужно есть мясо и пирожки.
Кон задумался. На острове был один немец, которого он еще не использовал. Он жил в самой красивой вилле Пунаауиа. Как за него взяться, Кон пока не знал и решил действовать по ситуации.
– Ладно, поглядим. Мне нужен час или два, и я ничего не обещаю. Но попробую!
Он вернулся к дороге и сел на оставленный там мотоцикл. До города было не больше десяти километров, но по пути еще предстояло забрать Мееву, которая навещала подругу фью. Эта подруга уже недели две была фью, потому что ее попаа уехал назад в Европу, а она все еще не нашла ему замены. Она умирала от любви.
Меева ждала его у обочины, возле китайского магазинчика, где Кон назначил ей встречу. Она была в джинсах, и Кона это шокировало: таитянка в джинсах! Такое должно быть запрещено законом.
Они доехали до кораллового пляжа на седьмом километре, там Кон остановил мотоцикл и углубился в пальмовую рощу с мягким песком, по которому так приятно было ступать. Вилла, арендованная немцем, виднелась сквозь стволы пальм во всей своей белоснежной красе.
– Подожди меня здесь.
– Что ты собираешься делать?
– Пока не знаю. Возьму его в оборот. Таймахе нужны деньги.
Он разделся, оставил одежду Мееве. Затем бросился голышом на землю и принялся кататься по песку, пока не извалялся так, что стал похож на пещерного жителя, выползшего наружу в надежде поймать ящерицу или отыскать черепашье яйцо.
– Кон, что ты хочешь учудить с этим типом?
– Не твое дело.
Он оставил ее под пальмой и перелез через ограду.
XIII. Пляска Чингис-Кона
По другую сторону лагуны кокосовые пальмы плантации Джапи склонялись к желто-зеленой воде, словно застыв навеки в позе безутешного горя: они напоминали Кону изображения скорбящей Богоматери или плакальщиц античного хора и окружали остров печалью, которая особенно остро ощущалась в предвечерний час. Но Кон давно и бесповоротно вступил в ту фазу исторического сознания, когда взгляд, случайно упавший на трещины в камне, непроизвольно видит в их рисунке карту Вьетнама или всей Азии и уже не может, подняв глаза к луне, мгновенно не опознать в ней лицо Мао Цзэдуна.
Дом, выстроенный швейцарским архитектором и считавшийся самым современным зданием на всем острове, был окружен лужайками с безукоризненно ухоженным газоном – для Таити случай редчайший. Газон начинался от самой лагуны, что было настоящим садоводческим подвигом. Посреди всей этой образцово-показательной зелени сидел в шезлонге элегантный господин, с явно спокойной совестью, и услаждал свой взор красотой морских далей.
Кон облизнулся. Мерзавец! Думает, удрал на край света и никто его теперь не найдет… Ничего, сейчас узнает, что таким, как он, не уйти от расплаты.
Садовник поливал цветы. Это был некто Мухуу, по прозвищу Попаул, он знал Кона, и у него мгновенно сработал защитный рефлекс, как непроизвольно срабатывал у всех, кто хоть раз имел с Коном дело. Садовник бросил шланг для поливки и кинулся наперерез.
– Что тебе тут надо, да еще в чем мать родила?
– Твой хозяин хочет купить у меня картину.
– Да? Ну, ладно. Только смотри, без глупостей!
Кон направился к своей жертве, упражняясь на ходу в изображении нервных тиков: главное – не переборщить, чтоб выглядело правдоподобно и вызывало сочувствие. В итоге он избрал одновременное подергивание правого плеча, глаза и уголка губ, сопровождавшееся взвизгиванием, похожим на крик мангуста. Именно этот душераздирающий писк и привлек внимание хозяина.
Немец поднял глаза и увидел перед собой этакого гуру из Бенареса, абсолютно голого, облепленного песком и корчащегося в нервных судорогах. Он непроизвольно встал, причем не без некоторой почтительности, безошибочно опознав в этой наготе, судорогах, блуждающем взоре и черной бороде признаки святости.
– Извините, что я вас…
Три крика мангуста, страшный тик, лицо, исказившееся словно от удара электрического тока. В порыве вдохновения Кон решил добавить еще и легкое заикание.
– …что я вас… п-п-п-потревожил…
Кон с облегчением понял, что немец достаточно стар, чтобы хорошо знать историю. Седые волосы, чуткое лицо, слегка печальное, отнюдь не отталкивающее. Кон любил иметь дело с чувствительными натурами. Во-первых, это было прибыльнее, во-вторых, ему казалось, что таким образом он сводит счеты с самим собой.
– Мы соседи… Я живу неподалеку, в пещере… Когда я узнал, что вы приехали…
Он на время прекратил корчи – в целях экономии боеприпасов.
– Вы… вы меня помните?
– Мне, право, неловко, но я не…
– Разрешите я напомню, меня зовут Кон, Моисей Кон, сын Лейбы Кона.
– Мартин Грутт, из Мюнхена. Очень приятно.
– Вы меня забыли, – прошептал Кон.
Немец выглядел слегка растерянным. Неудивительно, подумал Кон. Двенадцать тысяч километров на самолете, и кажется, будто все это осталось где-то в другом мире…
– Мне очень жаль, но… фамилия как будто знакомая, и все же…
Океан вокруг острова так хохотал, что Кон испугался, как бы старый сообщник его не выдал.
– Я догадывался, что мое имя ничего вам не скажет, особенно теперь, когда прошло столько лет… И однако… Кон… Может, вы вспомните… “Дневник Анны Франк” и все, что с этим связано… Варшавское гетто… Нет? Вам это ничего не говорит? Хо… Хо… Холокост…
Череда судорог, три взвизга, конвульсивное подергивание плеча и головы… Немецкий попаа стоял, держа под мышкой “Зачарованные острова” Гонсалве. Цезальпинии соединяли над ним ветви с красными цветами, а за остроконечными панданусами бродил по пляжу Океан, мирно перекатывая белые полукружия.
– Когда я узнал, что вы приехали… я сказал себе: Кон, пора. Ты должен явиться… На регистрацию, как положено…
Панический взгляд расширенных глаз… Стремясь к совершенству образа, Кон подумал о Теллере, отце водородной бомбы, чтобы по коже побежали мурашки. Но было слишком жарко, пришлось удовольствоваться легкой пеной у рта – в искусстве Кон был за реализм.
– Двадцать пять лет я питался одними бананами, зарылся в землю, как крот… Но сумел продержаться, не дался нацистам… а все мои родные – сестра, отец, мать, братья… все… в Освенциме…
Тут Коном овладело что-то вроде пляски святого Витта.
– Освенцим! Освенцим! Освенцим!
Глаза его наполнились таким неописуемым ужасом, что немец увидел в них сразу все шесть миллионов еврейских трупов. Среди цветов слышалось томное воркованье горлиц. На Таити было мало птиц, и Бизьен решил завезти сюда этих чувственных пташек, чьи нежные излияния так хорошо сочетаются с представлениями о любви в эдеме.
Немецкий попаа побледнел как смерть. Стоя поодаль, садовник Мухуу наблюдал за ними с поливальным шлангом наготове; он догадывался, что происходит какое-то безобразие, и ждал лишь знака, чтобы вмешаться. Но Кон чувствовал себя в безопасности. Этот пожилой аристократ явно никогда не был нацистом. Поэтому расплачиваться придется именно ему.
Кон повихлял коленом, изобразив неизвестный медицине тик.
– Вы, конечно, спросите: а где обязательная желтая звезда? На это я отвечу: мы здесь в земном раю, и я хожу нагишом. Постановление о евреях предписывает носить желтую звезду на одежде, а не на голом теле. Вы, возможно, возразите, что правила изменились и теперь на голом теле тоже надо носить – в связи с общим прогрессом и еще потому, что Ферми, Эйнштейн, Оппенгеймер и Теллер – все были евреями, но я не знал, клянусь вам, не знал!
Если этот сукин сын с добрым чутким лицом вообразил, будто достаточно заплатить за билет и снять красивую виллу, чтобы укрыться от цивилизации, то он просчитался.
– Все это кончилось, – дрожащим голосом произнес немец, – давно кончилось…
У Кона мелькнула мысль, что этот невинный, чистый человек может отказаться платить, но он тут же пристыдил себя за то, что плохо думает о людях.
– Как хорошо, что вы приехали, – воскликнул он. – Я уже не мог больше ждать и бояться, я устал… Двадцать пять лет я жду, что за мной придут…
Из его горла вырвался утробный крик затравленного животного – двуногого разумеется. Он на миг застыл, выпучив глаза, с перекошенным ртом, потом встряхнулся и огляделся по сторонам, словно выйдя из транса.
– Я живу тут рядом, – прошептал он. – Мы соседи… Если вам что-то будет нужно… Кон, Моисей Кон… Я просто хотел поприветствовать вас в земном раю…
Он повернулся и двинулся прочь как сомнамбула.
Меева дожидалась его под пальмами. Он оделся.
– Ну как, Чинги? За сколько он купил твою картину?
– О черт! – взвыл Кон.
Он совершенно забыл про деньги. Так часто случалось, когда им владело подлинное вдохновение. Ладно, наплевать! Может же человек иногда поработать задаром, просто из любви к искусству.
XIV. Американская трагедия
В тот вечер, около полуночи, лежа рядом со спящей Меевой, Кон почувствовал непреодолимое искушение предаться старому пороку. Он встал, пошел на кухню, зажег масляную лампу. На нее тут же слетелся рой мотыльков, и они ринулись прямо в огонь, видимо приняв его за свет цивилизации. Кон немного помедлил, борясь с собой. Это было нарушением всех клятв, которые он себе давал, всех обетов воздержания и его собственной персональной бессрочной забастовки, которую он до сих пор успешно держал. Кон вышел, вгляделся в ночные полутени. Никого. Он вернулся в фарэ, взял карандаш, бумагу… До зари он предавался чистой радости, без всякого риска, без страха перед последствиями. К четырем часам утра карандаш выпал у него из рук, он собрал исписанные листки и перечитал. Получилось очень красиво. Он улыбнулся, еще раз оглядел оставшийся на бумаге след того, кем он был в действительности, потом разорвал все на мелкие кусочки и выбросил в уборную. Затем отправился в кафе старого Папеа, вытащил того из постели, и они вдвоем до смерти напились – Кон от отчаяния, а Папеа без всякой уважительной причины. Около шести Кон попытался добраться до дому, но рухнул посреди дороги на Пунаауиа и заснул под созвездием Пса, сиявшим над его головой своим вечным светом.
Тут, на дороге, Бредфорды его и нашли. Это был волнующий час первого предрассветного трепета, когда Таити-Нуи, вахинэ Тино Таата, Повелителя Рождений, встает со своего ложа и облачается в утренний наряд, сбросив ночные покровы на руки служанкам.
Бредфорды возвращались к себе на яхту после ночного посещения белого тики, которого туристические гиды рекомендовали гостям Таити как “поразительный пример живучести древних полинезийских верований”.
К десяти часам утра Кон пришел в себя и обнаружил, что лежит в комфортабельном шезлонге, с подушечкой под головой, на палубе яхты “Антинея”, чьим изящным белым силуэтом он не раз любовался с берега: яхта стояла в том самом месте, где двумя веками раньше пришвартовался фрегат “Агила” испанца Максимо Родригеса, первого белого человека, осевшего на Таити.
– Господи! – застонал Кон от нестерпимых ударов молота в голове. – Господи!
– Американец, я вижу, – сочувственно обратился к нему мистер Бредфорд.
– Уичито-Фолс, Техас, – процедил Кон с таким ощущением, будто летит вместе с шезлонгом в бездонную пропасть. – Боже милосердный! Это самое ужасное похмелье за последнюю неделю.
Он снова приоткрыл глаза и увидел над собой приятное женское лицо: сорокалетний рубеж был близок, но еще не перейден. Тридцать шесть – тридцать семь, самый подходящий возраст, если вы хотите вызвать у женщины материнские чувства, еще пригодные к употреблению. У мужчины были волосы с проседью и открытая, располагающая улыбка, как в журнальной рекламе How to retire at fifty on four hundred a month[29]29
Как выйти на пенсию в пятьдесят и получать четыре сотни в месяц (англ.).
[Закрыть], с той лишь разницей, что тут одна яхта стоила не меньше трехсот тысяч. Кон взял из рук миссис Бредфорд чашку кофе.
– Не хочу вмешиваться не в свое дело, – сказала она, – но вам, право, не стоило бы столько пить.
– Такие советы еще не помешали ни одному торговцу спиртным спать спокойно, – заметил ее муж.
Кон залпом проглотил кофе. Эти люди вызвали у него симпатию с первого взгляда. Их надо было отблагодарить достойно.
– Вы валялись на дороге, в полной темноте, – сказала Ли Бредфорд. – Счастье, что вас не задавил грузовик.
– Это уже третья неудачная попытка со всем покончить, – отозвался Кон.
Так было всегда: он ловил какую-нибудь случайную фразу, цеплялся за нее и дальше полагался на воображение. В темах для импровизации он обычно недостатка не испытывал, но сейчас был не уверен, что с такой головной болью сможет сочинить что-то удобоваримое. На всякий случай он состроил страдальческую гримасу и прикрыл глаза, дабы выиграть время. Ли Бредфорд отправилась на кухню за льдом для его молодого горячего лба, а ее муж хранил тактичное молчание, подобающее джентльмену при виде столь глубокого морального падения.
Одежда Кона, заскорузлая от пота и пыли, была омерзительно грязна, черная борода подчеркивала худобу лица, на котором нос торчал будто парус затонувшего корабля, а в глазах застыло капризное недовольство, как у некоторых люмпенов, не способных ни примириться со своим положением, ни бороться с ним. Трудно поверить, но Кону отказывало вдохновение. Никакое пристойное вранье не шло на ум. Словно любовь к ближнему вдруг покинула его. Он призвал на помощь дух покойного пикаро Педро Гомеса, посрамлявшего Власть в лице испанской монархии на протяжении тридцати пяти лет, что противоречит всем законам вероятности и позволяет человечеству сохранять веру в будущее. Педро Гомес, по прозвищу Весельчак, умер, по слухам, в шестьдесят пять лет от приступа приапизма, иначе говоря, эрекции, не прекращавшейся две недели, несмотря на все рвение монашек, сбежавшихся к его одру. Другим его любимым героем был Пэдди Хокэм, который успешно морочил весь белый свет пятьдесят лет подряд, выдавая себя за хирурга, генерала, изобретателя, владельца золотых приисков и короля Сербии в изгнании, и послужил прообразом герцога из “Приключений Гекльберри Финна”. Пэдди Хокэм окончил свои дни в реке, вымазанный дегтем и облепленный перьями, но то были времена пионеров, а сегодня профессиональный риск практически сведен к нулю.
За лагуной и пляжем, на подступах к Орохене, огромные древовидные папоротники осаждали голубые верховья рек, терявшихся в растительном хаосе. Чуть дальше, в районе невидимого Фааоне, широкие устья дарили морю пресную воду. Над рифом бил крыльями Океан, и белые орлы прибоя устремлялись ввысь, поднимались на миг над отмелью и камнем падали вниз, теряя перья. По зеленой земле бродили голубые и розовые гогеновские лошади и огромные вахинэ, в действительности отсутствующие и видимые лишь европейскому глазу, который переносил их сюда из музеев и с бесчисленных открыток. В районе полуострова Тайарапу пятьдесят красных пирог с двадцатью гребцами в каждой выплывали из тумана памяти и стремительно неслись к фрегату Бугенвиля, чтобы доставить туда обнаженных таитянок в качестве приветственного подарка.
– Великолепно, правда? – Мистер Бредфорд курил сигару, наслаждаясь пейзажем земного рая, привезенным с собой с Запада. – Где еще найдешь такую красоту?
Миссис Бредфорд вернулась из кухни с яичницей для Кона. Она была в шортах, как масса женщин, которым не следовало бы их носить. При всей красоте ее форм, их пышность требовала либо полной свободы, либо юбки. Чета Бредфордов источала доброжелательство, искреннее и глубокое, в них обоих ощущалась готовность помочь и беззаветное доверие к ближнему, которое ни в коем случае не должно было пропасть даром. Кон чувствовал себя просто не вправе позволить им покинуть Таити, не обогатив их каким-нибудь незабываемым переживанием. Номер под названием “бродяга с южных островов” был, разумеется, всегда наготове, но его требовалось обновить, скорректировать, придать ему волнующее общечеловеческое звучание… Кон вдруг развеселился, в нем без всякой видимой причины возродилась надежда. Что галактики? Просто камешки на пути человека, чтобы ему легче было отыскать дорогу во тьме.
Он проглотил яичницу.
– Давно я не ел горячего! – воскликнул он.
– Как вы оказались на Таити? – спросила миссис Бредфорд.
Кон уже оклемался. Теперь держитесь! Подлинному таланту похмелье не помеха.
– Не знал, куда податься. Меня обложили со всех сторон. Я загнан в угол.
– Полицией? – с пониманием спросила миссис Бредфорд.
– Нет, совестью! – Кон пустился в большое плавание, еще не зная, какой избрать курс.
Он помолчал, взял предложенную сигару, а Бредфорды хранили сочувственное молчание, которое, как известно, располагает собеседника к откровенности. Нет, правда отличные ребята, нельзя обмануть их ожидания… Пока Кон раскуривал сигару, на него вдруг, словно небесная благодать, снизошло вдохновение.
Он помедлил еще немного, чтобы все выглядело естественно, задул спичку…
– Я сын летчика, который сбросил бомбу на Хиросиму. Отец мной не занимался, избегал меня – наверно, боялся посмотреть мне в глаза. Он сменил несколько фамилий, но журналисты всякий раз ухитрялись дознаться, кто он такой, и ему опять приходилось бросать работу и начинать все сначала на новом месте. Он страшно пил. Чувство вины, с которым он жил, в конце концов передалось и моей матери, происходившей из семьи квакеров, известных своими жесткими моральными принципами; она стала психически неуравновешенной, даже пыталась меня убить, видя во мне сына Каина. Преступление отца превратилось для нее в навязчивую идею, чреватую трагическими последствиями. Я был еще слишком мал, чтобы понять, в чем дело, но помню, что у нас в доме постоянно крутились японцы. Мы жили на побережье Тихого океана, где всегда было много выходцев с Востока, и я часто видел, как какой-нибудь японец выходил из комнаты матери, поправляя одежду. Я так никогда и не понял бы, что это значит, если бы психоаналитик, к которому меня отправили в двенадцать лет, дабы подготовить к ожидавшим меня психологическим травмам, не объяснил мне, что моя мать спит с японцами из чувства вины, в надежде на прощение и искупление. До сих пор помню, каким страшным шоком стала для меня эта новость. А в четырнадцать лет я свернул на плохую дорожку, подсознательно считая себя недостойным честной жизни. Я воровал и несколько раз пытался покончить с собой, чтобы заплатить таким способом за вину отца. Психоаналитик в колонии для подростков, куда я попал, объяснил мне, что мать стала фригидной, живя с моим отцом: получив строгое религиозное воспитание, она холодела при мысли, что занимается любовью с человеком, который сбросил бомбу на Хиросиму. И тогда ее психоаналитик посоветовал ей попробовать с японцами, чтобы убедиться, что они ее не отвергнут. Короче, поток японцев не иссякал, и некоторое время мы жили довольно широко, хотя отец сидел без работы. И все было бы ничего, если бы соседи не заявили в полицию, обвинив мою мать в проституции, а отца в том, что он наживается на ее развратном промысле. Меня забрали от родителей и определили в добропорядочную семью, где ко мне все относились очень хорошо, но в моем подсознании уже прочно угнездилась пресловутая потребность в наказании, потому что сам я себя ненавидел и презирал, ненавидя и презирая в себе отца, которого хотел наказать в моем лице, и потому совершал разные гнусные поступки. Сыграла свою роль и репутация среди одноклассников: они знали, что я сын человека, сбросившего бомбу на Хиросиму, и необычайно этим восхищались. Меня несколько раз арестовывали, но судьи всегда проявляли ко мне снисхождение: они понимали, какая тяжесть лежит у меня на душе. Отца я трезвым почти не видел. Он был человек простой, не понял своей высокой миссии и бомбу на Хиросиму сбросил не задумываясь, как выполнил бы любой другой приказ. Когда он сообразил, что из него хотят сделать Иисуса Христа, ибо человечество распяло его, заставив принять на себя ответственность за историческое действие, в котором повинно оно само, – действие, превратившее его в Иуду, но Иуду распятого и ставшего мучеником, – он приложил неимоверные усилия, чтобы ощутить нравственные муки, но у него ничего не получилось: он спокойно спал ночью, не видя во сне никаких обугленных трупов. Это в конце концов его и сломило. У него начались страшнейшие угрызения совести – из-за того как раз, что у него угрызений совести не было, и он стал считать себя чудовищем без души и сердца. Он страшно страдал и начал пить. Он, правда, пил и раньше, до Хиросимы, но теперь знал почему. Отец чувствовал себя виноватым, оттого что не чувствовал себя виноватым, он не мог смотреть людям в глаза и стал асоциальным типом, к тому же буйным. В итоге у него накопилось такое озлобление против общества, что он совершил налет на банк, вооружившись игрушечным пистолетом. Его оправдали: психиатры объяснили суду, что это типичный случай и подсознательно он хочет любой ценой понести наказание, ибо преступление, действительно отягчавшее его совесть, – бомбардировка Хиросимы, – осталось безнаказанным. Для отца это было открытие – он понял, что может отныне нарушать закон, не подвергая себя ни малейшему риску.
Он стал настоящим бандитом с большой дороги и, если попадался, отделывался коротким пребыванием в психиатрической лечебнице: нельзя же карать человека и без того глубоко травмированного Хиросимой. О нем непрерывно писали в газетах и после каждой хулиганской выходки приводили в пример молодежи: вот, смотрите, типичный случай нездорового сознания, жаждущего кары, чтобы испытать облегчение. Его регулярно приглашали выступать на митингах, посвященных преступлениям Америки против человечества, и он всегда стоял на трибуне рядом с отставным офицером авиации, который снискал славу великого страдальца, разбомбив дочиста вьетнамскую деревню. Отцу даже советовали выставить свою кандидатуру на выборах. Однако поддерживать такую репутацию ему было нелегко. Если он в течение нескольких месяцев вел себя тихо и не совершал никаких противоправных действий, “атакуя общество, сделавшее из него преступника”, его популярность падала, про него забывали, газеты переставали о нем писать, а борцы за мир начинали косо поглядывать на него: им казалось, что он предал общее дело, очерствел и перестал терзаться угрызениями совести. И отцу приходилось опять совершать какую-нибудь гнусность, дабы подтвердить, что в глубине души он по-прежнему страдает и жаждет понести наказание. Короче, это была не жизнь. Он пил все больше и больше, сочетая тем самым приятное с полезным, ибо люди именно этого от него и ждали. Иногда он назначал мне встречу в баре какого-нибудь торгового комплекса, и мы подолгу сидели молча. Видит бог, нам было о чем поговорить, но мы оба были так запуганы, что боялись ненароком сказать что-нибудь, чего в нашем положении говорить ни в коем случае не следовало. Нет, мы были не на высоте, ни он, ни я. Есть люди, созданные для величия, и есть не созданные, мой отец принадлежал к этим последним и мучился от чувства ответственности, потому что знал: на него смотрит вся страна, а он никак не может заставить себя страдать. У него на этой почве образовался комплекс неполноценности, он был совершенно деморализован и постепенно начал действительно сожалеть о том, что сбросил на Хиросиму эту чертову бомбу: сто тысяч человек определенно погибли зря и даже не дали ему возможность подарить своей стране чистую совесть, демонстрируя, как он морально и психически подавлен содеянным. Отец постепенно пришел к мысли, что он жертва общества и виновата во всем армия – прежде чем приказывать человеку подвергнуть атомной бомбардировке город с огромным населением, надо проверить кандидатов с помощью тестов, потом выбрать из них наиболее совестливого, гуманного и образованного, поистине достойного этой миссии. Так мы сидели, глядя друг на друга, и ни слова не говорили, но понимали друг друга, и я по-своему любил несчастного старика. Я чувствовал: он больше не может, и тогда я решил ограбить ювелирный магазин, чтобы дать ему немного передохнуть. Газеты объяснили мой поступок ненавистью к отцу: я стремился наказать его и отомстить за то, что ношу его имя. Меня опять оправдали, но спустили на меня целую свору психиатров. Мать по-прежнему спала с японцами, но ей было проще: она дочь пастора с наследственной предрасположенностью к покаянию. Она понимала, что такое грехопадение, а мы с отцом – грубые, толстокожие мужланы, если говорить честно. Один или два раза он приходил на наши встречи в состоянии пьяной агрессии, орал, что ему все осточертело, осточертела моя мать со своими японцами, а от этой проклятой Хиросимы ему лично ни жарко ни холодно, и надоело мучиться оттого, что он не мучается, и если я стыжусь того, что мой отец – такая бесчувственная скотина, то пожалуйста, могу катиться ко всем чертям. Потом он начинал все крушить, а когда приезжала полиция, ему опять приходилось объяснять, кто он такой, чтобы не платить штраф, и полицейские просили хозяина заведения не подавать жалобы, потому что этот человек – мученик науки и его надо понять. Отец покидал бар с гордо поднятой головой, а в дверях оборачивался и показывал мне язык, после чего мы на какое-то время переставали встречаться. В конце концов я возненавидел его действительно – за всю кучу неприятностей, которые он мне доставлял. Многие считали, что я должен сделаться гомосексуалом от ненависти к отцу, – кажется, так полагается. Я даже перестал ходить к психиатру, несмотря на требования инспектора, под чьим наблюдением я состоял. У меня никак не укладывалось в голове, почему я должен становиться педерастом из-за того, что мой отец сбросил бомбу на Хиросиму, как будто одной этой головной боли нашей семье мало. Короче говоря, общество окончательно меня достало. И тут опять объявился отец, так как в газетах написали, что он не осмеливается смотреть сыну в глаза. Он явился вместе с журналистами и посмотрел мне в глаза, чтобы они это видели, а мне стало до того противно, что я схватил пивную бутылку и разбил о его лоб, и назавтра, конечно, все это попало в газеты. Америка была потрясена до слез, все бросились посылать мне подарки, я сбежал в Сан-Франциско и нашел там работу под чужим именем. Но тут разразился новый скандал: отец попытался вытянуть крупную сумму у японского посольства в Вашингтоне под тем предлогом, что им выгодно, чтобы в мире продолжали говорить о вине Америки перед Японией, но поскольку японцы уже платили сорока двум проходимцам, которые якобы сбросили бомбы на Хиросиму и Нагасаки, они ему отказали. Вместо того чтобы заткнуться, мой папаша сделал заявление для прессы, жалуясь, что японцы отказываются возмещать ему моральный ущерб за перенесенные страдания. Все это происходило, как раз когда японский летчик, который участвовал в авиационном налете на Пёрл-Харбор, совершал покаянную поездку по городам Америки, типа mea culpa и так далее, и отца обвинили в том, что он затеял этот скандал с целью помешать установлению дружеских отношений между США и Японией. Думаю, вы понимаете, как все это меня допекло. У меня была единственная мечта – поступить в авиацию и разбомбить Хиросиму, или Нью-Йорк, или все равно что. Я хотел выучиться на летчика, но в авиацию меня, естественно, не взяли – из-за отца. Я понял, что мне ничего не остается, кроме как стричь купоны со своего положения, профессионально играть роль сына, несущего бремя отцовского греха, и я нашел одного типа, который писал за меня статьи, а я их подписывал, потом я стал разъезжать с лекциями, словом, пошел в гору. Но тут мы снова разругались с отцом: он приехал ко мне в Сан-Диего и заявил, что я отнимаю у него кусок хлеба, что на двоих не хватит, Хиросима принадлежит ему, это дело его жизни, особенно теперь, когда он приобрел великолепный нервный тик, весь дергается, и при его-то сединах – он рассказывал публике, будто поседел через несколько часов после Хиросимы, – он не допустит, чтобы родной сын вздумал с ним конкурировать. В общем, мы с ним поделились по-братски. Я взял себе западное побережье, а он все остальное. Отец немного умел играть на гитаре, и для него кто-то сочинил фолк-сонг “Хиросима, ты меня разбомбила”. Это история про ковбоя, который покинул родные прерии и семью, пошел воевать и стал орудием ужасающего преступления, диск продержался целый год на одном из первых мест в хит-параде, сразу за “Роллингами”. Во Франции даже фильм сняли на эту тему, и он имел бешеный успех – “Хиросима, любовь моя”. Отец с его бомбой запустил настоящий культурный бум. Я тоже хотел урвать свой кусок пирога, купил электрогитару и вместе с приятелями, вернувшимися из Вьетнама, создал собственную фолк-группу, но к тому времени этим уже занималось столько народу, что мы не сумели пробиться. Отец стал мне ненавистен еще больше, и я даже заявил журналистам, что он самозванец и никакую бомбу на Хиросиму не сбрасывал, но военное ведомство выдало ему справку, что он – это он и его права сомнению не подлежат. Вот так. Он не оставил мне ничего, все прибрал к рукам. Его фотографии мелькают везде: в витринах, на дисках, он стал символом американской вины перед человечеством и дает возможность всем чувствовать себя виновными и иметь нечистую совесть, а это очень приятно, так как доказывает, что она у вас есть and that you really care[30]30
И что вам действительно не все равно (англ.).
[Закрыть].
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?