Текст книги "Очарованная душа"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 69 страниц)
Ведь, подобно всем обыкновенным людям, он – хранит под грудой пороков, лжи, грязи священный тайник, где живут чистые чувства, нетронутая правда. Марк не думал о том, что это поколение старых буквоедов, фразеров, пустозвонов на античный манер (подделка под античность, галло-римский хлам!) с детства привыкло к суесловию, что оно стало жертвой этой привычки, как становятся ею комедианты… Commediante… tragediante… Оно уже не в состоянии, даже если бы захотело, вернуться к правде жизни, отыскать эту правду под придушившей ее глыбой слов.
Но этого-то Марк и не мог простить! Юноша, в котором кипит здоровая кровь, выходя на дорогу жизни, предпочитает даже преступление отвратительному бессилию и его спутнику-болтовне! Если преступление убивает, то бессилие мертворожденно…
«Здоровая кровь…» А ведь в нем, Марке, кровь этого лжеца.
«Нет!..»
Он все это знает, чувствует, он узнает в себе эти уловки, он спохватывается, что воспроизводит жесты, интонации, которые подметил у отца, он вспоминает, что щеголял ими прежде, чем узнал о существовании подлинника, который он копирует… Как бы решительно ни вытравлял он из себя наследие этого человека, он все же несет его в себе…
«Нет! Нет!.. Мы ничем не связаны! Я ничего не возьму от него! Если, помимо моей воли, я окажусь его копией, если он повторится во мне, если я буду продолжать его, – я убью себя!»
Он блуждал несколько часов, усталый, голодный. Наступил вечер. Он и не думал возвращаться домой. Как показаться матери? Поведать ей о своем разочаровании?..
Прошел тяжелораненый, с изуродованным лицомс пустой глазницей и запавшей щекой, как будто опаленный расплавленным металлом. Простая женщина, седоволосая, вела его за руку, не сводя с него любящих и скорбных глаз; он прижимался к ней…
И в лихорадочно кружившихся мыслях Марка возникла она – Мать… Ее гордый образ, ее молчание, ее жизнь, богатая испытаниями и ничем не опошленными страстями, ее нетронутая, не изъеденная ложью душа, ее отвращение к словам, глубина ее одиночества на жизненном пути, который она прошла без спутника, и эта неподкупная воля, против которой он взбунтовался, которую он проклинал и которую теперь благословляет, ее несгибаемый закон правды… Как она вырастала рядом с человеком, которого он сегодня узнал и отринул, человеком толпы!.. И теперь ему стала понятна и дорога ревнивая страстность, которую она проявила, оспаривая его у отца, ее несправедливость.
«Несправедлива! Несправедлива!» «Целую руку твою… Будь благословенна!»
И вдруг его хлестнуло по лицу воспоминание о том, как он был жесток с ней вчера вечером, сегодня утром… И он бросился домой. К ней. Он заставил ее страдать. Он исправит свою вину. Слава богу, время еще есть…
Он уже вбегал по ступеням. Привратница окликнула его:
– Ваша мама была на волоске!.. Она разбилась…
Он не дослушал. Помчался, как безумный, вверх по лестнице.
Открыла ему Сильвия. У нее было суровое лицо… Он спросил задыхаясь:
– Что с мамой?..
Она сказала:
– Соизволил, наконец, вернуться?.. Тебя ждали целый день.
Марк бесцеремонно оттолкнул ее и прошел.
Он открыл дверь в комнату матери Она лежала с перевязанной головой.
Он не то пролепетал, не то крикнул что-то. Аннета, увидев, что он взволнован, быстро проговорила:
– Пустяки, мальчик… Это все по собственной глупости. Я упала.
Но встревоженный Марк ощупывал ее, трепеща.
Сильвия отстранила его:
– Да оставь же ее в покое! Так ты ее еще больше волнуешь!
И она не без злорадства стала рассказывать о происшедшем. Аннета, вглядываясь в лицо сына, поправляла ее, стараясь ослабить впечатление от ее слов, пыталась шутить, во всем винила себя. (Вот чего Сильвия не рассказала ему.).
После ухода сына Аннета совсем обезумела. Она твердила:
«Он уйдет от меня».
Она уже ни на что не надеялась. Чтобы убить время, она заставила себя работать.
«Уйдет или нет, а раскисать нельзя».
И Аннета, как ни была разбита, задала себе урок: сделать генеральную уборку. Налощила пол, навела блеск на медную посуду и взялась за окна.
Стоя на маленькой стремянке, она протирала стекла открытого окна, выходившего на улицу, потом стала прикреплять занавески… Лестница ли соскользнула, или Аннета на несколько секунд потеряла сознание? Что это былоследствие переутомления и тревоги или, быть может, один из тех странных обмороков, какие бывали у нее иногда и проходили так быстро, что она не успевала их заметить? Очнувшись, Аннета увидела, что лежит на полу.
Она чуть не выпала на улицу, но лестница скользнула, повалилась набок и закрыла окно, разбив стекло. Лоб и рука у Аннеты были в крови; когда она попыталась подняться, то поняла по боли в лодыжке, что у нее вывихнута правая нога. На звон разбитого стекла, осколки которого посыпались на улицу, прибежала привратница. Она позвала Сильвию.
Аннете было больно, но сильнее боли была в ней злость на неожиданное происшествие Именно сегодня несчастный случай был для нее непозволительной роскошью. Сегодня ей было особенно тяжело нуждаться в помощи, а еще тяжелее производить впечатление, будто она молит Марка о жалости: она считала это гнусным, оскорбительным и для себя и для него. Аннета напрягала все силы, чтобы остаться на ногах, но боль взяла верх, силы изменили ей, она дала уложить себя. Это было для нее унижением. Она повторяла:
«Что он скажет, когда придет?»
Сильвия вырвала у измученной сестры терзавшую ее тайну. Она узнала, что Марк решил повидаться с отцом, и нашла, что глупо было со стороны Аннеты все открывать сыну, – она забыла, что сама приняла косвенное участие в этом деле. Но было бы неуместно донимать сестру упреками в такую минуту, и весь ее гнев обратился на Марка. Она, как и Аннета, нисколько не сомневалась, что мальчик расстанется с ними. Она знала, что он себялюбив, тщеславен и, не колеблясь, ради собственного удовольствия, поступится другими. От этого она любила его не меньше. Даже еще больше.
Она узнавала в нем себя. Вот почему она ему не прощала. И никогда не простит, если он расстанется с ними. Если?.. Дело уже сделано! Раз его до сих пор нет, ясно, что он остался у Бриссо, что он у него обедает.
Она не допускала никаких уважительных причин этого опоздания, никаких случайностей. Она была несправедливее, чем Аннета и Марк, вместе взятые.
Теперь, когда Марк пришел, неприязнь сквозила в каждом ее взгляде, в каждом слове. Марк, не отличавшийся терпением, весь ощетинился, отвечая враждой на вражду. Но Аннета в своем смирении перед сыном думала только о том, чтобы ее простили. Можно было подумать, что она заболела по своей вине. Тон Сильвии коробил ее больше, чем Марка. Она перебила ее.
– Полно, полно!.. – сказала она. – Не надо говорить обо мне! Это неважно…
А что же важно?.. Марк знал. Аннета тоже. Да и Сильвия знала. Но она заупрямилась – не уходила, а Марк не хотел говорить в ее присутствии.
Аннета молила ее взглядом, Сильвия прикидывалась, что ничего не замечает… И вдруг швырнула полотенце, которое было у нее в руках, молча поднялась и ушла.
Мать и сын остались с глазу на глаз. Они ждали. Как и с чего начать?
Марк смотрел на Аннету. Она избегала его взгляда; она боялась, что ее глаза скажут все, и не хотела этого, не хотела оказывать давление на сына.
Марк шагал взад и вперед по комнате. У него перехватило дыхание, он не мог начать рассказ о пережитом за день. Он еще раз бросил взгляд на неподвижно распростертую мать, смотревшую в окно. Остановился… Подошел к ней, бросился на колени, прижался щекой к одеялу. Целуя прикрытые ноги Аннеты, он стиснул ее руки, вытянутые вдоль тела, обеими руками и сказал:
– Ты мне отец и мать. Аннета отвернулась к стене и заплакала.
ЭПИЛОГ
Ты владеешь кораблем Человечности.
Переплыви же реку Скорби!
Безумец, теперь не время спать!..
Открыты все затворы, все шлюзы. Без конца текут людские волны. Ушли уже двадцатилетние. Призваны девятнадцатилетние. Завтра будут взяты восемнадцатилетние. На очереди Марк.
Об этом думали и мать и сын. Но не говорили. Аннету пугала не только война, ее пугало молчание Марка. Она боялась узнать, о чем он думает. А если боялась – значит, знала.
Кому поведать свой страх? Если бы он касался только ее, она затаила бы его. Но дело касалось Марка. С кем посоветоваться? С Сильвией? Та сразу по своей привычке воскликнула:
– Война? Война кончится меньше чем через полгода. Боши выдыхаются.
Аннета возразила:
– Это ты говоришь каждые полгода.
– Но теперь это уж ясно как день, – уверенно сказала Сильвия.
– Твоей веры мне недостаточно, – сказала Аннета.
– Да и мне, раз на карте судьба Марка, – сказала Сильвия. – Пока решалась судьба других, можно было обманываться: это было не так уж важно.
Но когда настал черед нашего мальчика, ошибка – это преступление. Правда твоя. Что, если война затянется?.. Разберешь разве этих идиотов? Думаешь, дело подходит к концу, а оно начинается сначала. Вот уж и янки вступили в хоровод! А потом явятся Китай и папуасы! Ну и пусть бы себе плясали на здоровье! Но наш Марк не будет участвовать в этой пляске!
– Каким образом?
– Не знаю. Но они его не возьмут. Если война пожирает наших мужей, друзей, любовников, на это еще можно согласиться: они свое от жизни взяли! Но наше дитя – оно наше, для нас, оно у меня, я его держу и никому не отдам…
– Все матери отдают своих сыновей.
– А я своего не отдам.
– Своего?
– Нашего. Он принадлежит нам обеим!
– Какими же средствами ты удержишь его?
– Средств тысячи.
– Назови хоть одно.
– У нас есть друзья… Скажем, твой Филипп Виллар… ведь он теперь военный хирург, генеральный инспектор армии!.. Ему ничего не стоит найти для Марка безопасное местечко.
– И ты думаешь, я обращусь к нему с такой просьбой?
– А почему нет? Тебе совестно? Какая гордая! Я бы не постеснялась!..
Если бы это понадобилось для спасения моего мальчика, ты думаешь, я бы не отдалась первому встречному?
– Нет той гордости, истинной или ложной, – сказала Аннета, – которую я не попрала бы ради своего сына!.. Но ради сына, ради его блага.
– А это не его благо?
– Его благо не может быть в том, чтобы я себя обесчестила. Ведь я – это он. Он не простил бы мне этого. И я не простила бы себе такой унизительной для него попытки.
– Выходит, что спасти – значит унизить его?
– Если бы меня спасли такой ценой, я почувствовала бы себя униженной.
Сильвия рассердилась.
– Хороша мать!.. Плевать мне было бы на то, унижен он или нет, простит или нет. Лишь бы только его спасти!.. Ладно! Если ты этого не сделаешь, так сделаю я…
Аннета крикнула:
– Я запрещаю тебе!
– Ты ничего не можешь мне запретить.
– А ты думаешь, этого достаточно – избавить его от опасности?
– Чего же ты еще боишься? Аннета боялась, что Марк сам накличет на себя беду.
Марк запирался со своими книгами, думами. Несмотря на душевную близость, которая теперь связывала сына с матерью, Марк проводил дни у себя в комнате молча, и Аннета уважала его одиночество. Она ждала, когда он придет к ней сам. Она понимала, какой глубокий процесс совершается в нем. Процесс созревания и очищения. Кризис, тянувшийся целых четыре года, кончается.
Марк упорно стремился довершить начатую им строгую самооценку; он судил самого себя, как и других, безжалостно. Чтобы смирить жгучие потребности своей бунтовавшей природы, он подчинил ее суровой дисциплине: строгая жизнь, строгая мысль. Последние бои с самим собой были не из легких. Он вышел из них разбитый и обожженный страстным стыдом и муками совести, но под пеплом осталось твердое, здоровое, неповрежденное ядро.
Он подверг проверке все мысли, впитавшиеся в его юный, преждевременно созревший мозг: те, которые он почерпнул в книгах, у философов, у властителей дум его поколения. Устояло лишь очень немногое. Жалкие крохи.
Остальное – пустые слова, не облеченные живой плотью. Ни одно из этих слов не стало делом. Кроме одного. Оно, это слово, отлито из железа, оно – продукт века машин, оно превратило человечество тоже в безвольную машину, внутри которой один класс, слепо, как молот, крушит другой. Ни одного свободного действия. Ни одного действия, идущего из души. Ни одной свободной души, которая претворила бы в действие свои чувства. Нет воли, которая высвободилась бы, как молния, из облака мысли, из скопления движущейся материи.
Но огонь бежит под облаком, под остывшей корой, в воздухе, в земле и в воде…
Как-то вечером Марк взял Генделя (сквозь призму его мировоззрения он читал священные книги). В «Израиле» он прочел: «Er sprach das Wort».[77]77
Он изрек слово (нем.).
[Закрыть]
И он услышал это слово.
Дом, капля за каплей, исходил кровью.
Лихорадочная погоня за барышом вот уже четыре года поддерживала Нюма Равусса, владельца кабачка и дровяного склада, жившего в первом этаже. И он преуспевал. Этот субъект нагулял тройной слой жира; багровый, потный, шумливый, он шаркал стоптанными башмаками и, казалось, лопался от переизбытка золота и здоровья. Теперь, набив свою мошну, он дожидался возвращения сына, чтобы сесть, как Филопомен, на землю, которой он обзавелся… Но сын не вернулся. Труп Кловиса повис где-то на колючей проволоке. В то утро, когда получилось это известие, снизу поднялся, разносясь по дому рев – рев быка, которого убивает неумелый мясник… Для чего он трудился, для чего накопил кучу денег!.. Толстяк свалился, сраженный апоплексическим ударом… Потом он, с затекшим глазом, еле ворочая языком, опять появился, на дровяном складе. Но его уже не было слышно: бочка рассыпалась.
Затем в доме узнали, что кроткая Лидия умерла во время эпидемии гриппа в Артуа, в госпитале, где она ухаживала за ранеными под перекрестным огнем двух армий. Давно уже она ждала этого часа! Она воссоединится с женихом… Увы! Если бы она верила в это так, как жаждала верить! Но это не так просто, как думают эти бедные люди: захоти – и поверишь! Воля отпирает все двери души, но останавливается у самой последней, а в ней-то и вся сила для души, которая чего-нибудь стоит!.. Боже мои! Если бы уверовать, что существует хотя бы ад, где ты будешь вечно – гореть вместе со своим возлюбленным!.. Но верила она или нет, теперь она освободилась… Или этот нежный цветок, возвращенный в землю, чтобы питать собою другие цветы, которые тоже поглотит смерть, так и не найдет свободы?
А затем вернулся сын Кайе (Гектор), изувеченный на поле славы, без носа и без челюсти (государство великодушно преподнесло ему другую, патентованную, с гарантией на два, самое большее на три года, при условии осторожного обращения). У него дрожали руки, плохо слушались ноги, как у ребенка, который учится ходить. Зато он был награжден орденом. Мать обволакивала его своим нежным, сострадательным взглядом; она все же была счастлива и гордилась сыном. Он опирался на руку старушки, когда они выходили, ковыляя, на свою обычную прогулку. Им жилось трудно. Но, запасшись терпением, можно было кое-как свести концы с концами. Мать и сын Кайе полагают, что все еще сложилось очень удачно.
Жозефен Клапье, ставший блюстителем нравов в тылу, израсходовал свое драгоценное здоровье и даже свой разум на этой благородной службе. Все отступники отличаются склонностью к преувеличению. Клапье так кичился своей новой деятельностью и так яростно преследовал своих бывших соратников-пацифистов, их веру и взгляды, которые он еще так недавно сам исповедовал, что в конце концов вообразил гонимым себя! Он считал себя невинно оскорбленным, когда те, кого он преследовал, отвечали ему презрительным молчанием и поворачивались к нему спиной. Он вопил, что в его лице поругано отечество. Это было опасно для других. И для него тоже. Он легко мог угодить в сумасшедший дом.
А Брошон, страж дома, названный, как Эвмениды, в противовес своей сущности, стражем мира, процветал.
Марк, проходя мимо швейцарской, говорил матери:
– У меня такое впечатление, что мы находимся на Пэр ла Шез. Ты видишь этого кладбищенского стража?.. Давай, мама, скорей поднимемся в наш колумбарий!
– Поднимемся, голубок! – улыбаясь, говорила Аннета.
Они иносказательно обменивались грустными мыслями, она – с оттенком жалости, он – с оттенком гадливости к этой пещере Полифема – к дому, городу, миру, где каждый из заключенных терпеливо ждет своей очереди быть съеденным.
– А теперь, – сказал Марк, – пришел и мой черед.
Аннета уцепилась за его руку:
– Нет! Не говори этого!
Но она раскаивалась, что не дала ему высказаться.
Надо, наконец, узнать, на что он решился.
Марк молча смотрел на мать. Сидя у ее ног на низком табурете, обняв руками поднятые колени, он долго не отрывал от нее полного решимости взгляда. А она впилась в него глазами… Боже, до чего она приросла к нему!.. Но он больше не будет злоупотреблять этим. Она – его сокровище.
Марк улыбнулся Аннете и сказал:
– Странно! Оба мы до войны не были пацифистами.
– Забудь это слово! – сказала Аннета.
– Ты права. Его осквернили. Все те, у кого оно не сходило с языка, отреклись от него.
– Если бы у них хватило искренности отречься! Но, изменяя ему, они продолжают носить личину.
– Пусть! – сказал Марк. – Но мы, отрицающие войну, прежде не были против нее. Я помню, что вначале радовался ей. А ты приняла ее. Что же изменило нас?
– Ее мерзость, – сказала Аннета.
– Ее лживость, – сказал Марк.
– Когда я увидела, – продолжала Аннета, – это презрение к слабым, к разоруженным, к пленным, к людскому горю, к священным чувствам, эту игру на низменных инстинктах, насилие над совестью, страх перед общественным мнением, этих баранов, которых гримируют под героев и которые становятся героями именно потому, что они бараны, этих добрых людей, которых заставляют убивать, эту безвольную массу, которая не понимает сама себя и позволяет горсточке безумцев увести себя, – я содрогнулась от стыда и боли!
– Когда я увидел, – сказал Марк, – эту омерзительную войну, которая прячет свою звериную морду, это стадо оборотней, этих хищников, выступающих под маской Правд и под шумок залезающих в чужие карманы, это жестокое рабство, которое рассчитывает околпачить нас, козыряя выхолощенным словом «свобода», этот ханжеский героизм, я рассмеялся им в лицо!
– Не дразни их! – сказала Аннета. – Их целое сонмище.
– Конечно! Нет подлее тирана, чем миллион подлецов, собравшихся вместе.
– Они не ведают, что творят.
– А пока они этого не узнают, пусть их посадят на цепь!
– Ты слишком жесток, дорогой мой. Надо их пожалеть. Ведь они и так на цепи! Они всегда были на цепи. Это и есть чудовищная ложь демократии. Им твердят и под конец вдалбливают, что они – его величество народ, а обращаются с ними, как со скотом, который ведут на продажу.
– Я не могу жалеть ее величество глупость.
– Даже самый глупый – мой брат.
– Брат – это пустой звук! Я брат собаке, которая роется в куче мусора. Но что общего между нею и мной?
– Жизнь.
– Да, то, что умирает. Этого недостаточно.
– А что же есть помимо нее?
– И ты еще спрашиваешь, ты, которая обладаешь этим? Есть то, на что не может посягнуть ни жизнь, ни смерть: зерно вечности.
– Где оно, это зерно? Увы! Я не нахожу в себе ничего вечного.
– Но все, что ты делаешь, что ты собой представляешь, ты бы не делала, ты бы не представляла, если бы в тебе не было этого зерна.
– Это уж очень мудрено для меня, дитя мое. Я делаю то, что мне подсказывает чувство. Я это делаю добросовестно и подчас обманываюсь. Но, сознаюсь, я все еще не научилась разбираться в этом. А может быть, и не нужно мне разбираться.
– А мне нужно. Я должен понимать, куда я иду, чтобы идти туда, куда хочу.
– Чтобы хотеть идти, куда ты идешь…
– Пусть так! Я хочу видеть.
– И что же ты видишь? Чего ты хочешь? Куда идешь?
Он не отвечал.
Аннета собрала все свое мужество и срывающимся голосом спросила:
– Если война придет за тобой, что ты ей скажешь?
– Я скажу ей: «Нет!» Аннета ждала этого удара. И, получив его, она протянула руки, но слишком поздно, чтобы отвести его.
– Только не это!
– Ты хочешь, чтобы я сказал ей: «Да?» – спокойно спросил Марк.
– Нет! И этого не хочу! – ответила Аннета.
Марк смотрел на мать, охваченную смятением (а ведь пора бы ей подготовиться к ответу!), с уважением, с состраданием. Он ждал, что она разберется в своих мыслях. Но вместо логических доводов она могла ответить ему только потоком взволнованных и страстных восклицаний:
– Нет! Нет! Только ничего не решай! Ты еще не можешь знать, не можешь сам составить себе мнение об этом. Подожди! Было бы преступно поставить под угрозу всю жизнь этим «нет», этим слишком поспешным решением, решением ребенка, который еще не жил.
– Но ты ведь жила?
– Я, я женщина, я не знаю, я не уверена. Никто меня не направлял, я слушалась только своего инстинкта и сердца. Этого недостаточно.
– Да, недостаточно. Но когда же будет достаточно? Кто посмеет сказать, даже в конце жизни, что он знает, что он уже уверен, что он все продумал? Неужели человек обречен вечно откладывать свои действия на завтра? Откладываешь со дня на день, но вот приходит последний день – и ты оказываешься униженным, опустошенным, развращенным, как большинство людей. Когда же мне будет дано право существовать?
Аннета не хотела слушать. (Она слышала слишком хорошо!).
– Ты не имеешь права уничтожать себя.
– Не уничтожать я хочу. Я хочу строить.
– Строить что? И для кого?
– Прежде всего для себя. Чистое жилище, где я мог бы дышать. Я не вынес бы жизни в грязной конуре лжи, где живут многие… Я, пожалуй, был резок, говоря с тобой… Ты называешь меня жестоким. Я жесток. Но как же иначе помогать людям, которых жалеешь? Ведь дом надо строить и ради них.
– Но его же не выстроишь в один день. Чтобы строить, надо самому прочно обосноваться на земле.
– Надо создать прочный фундамент. Самое высокое здание начинается с закладки камня. Eris Petrus![78]78
Ты будешь Петр! (Петр – по-гречески – камень.)
[Закрыть] Я – камень.
– Ты – Марк. Ты принадлежишь мне.
– Я – от тебя. Я тот, кого ты создала.
– Но ты жертвуешь мною! Ты не имеешь права.
– Мама, тут уж вина твоя. Ты требовала от меня искренности. Ты хотела, чтобы я был настоящим человеком, человеком честным. Я не знаю, хватит ли у меня сил. Но попытаться хочу… Будем откровенны! Все зло в том, что никто не осмеливается быть честным, перейдя тот предел, где эта честность ставит под угрозу личные интересы и страсти. Тут уже ищут лазейку, хитрят с собой, как, скажем, наши пацифисты. Ты хотела бы, чтобы я был правдив, но не настолько, чтобы рисковать своим и твоим счастьем.
Хорошо ли это? Честно ли это?
Аннета упрямо сказала:
– Да!
– Что? Это честно?
– Это хорошо.
Он взял ее руки. Она попыталась вырвать их у него, но у него была крепкая хватка.
– Взгляни на меня!.. Ты говоришь не то, что думаешь!.. Я хочу, чтобы ты на меня взглянула… Ответь мне! Я не прав?.. Кто из нас честен? Ты или я?
Она понурилась и сказала:
– Ты.
И тотчас же вскрикнула:
– Это-безумие! Я не хочу.
Она наконец собралась с мыслями. Она попыталась вступить в спор с Марком:
– Честность – это значит быть честным в каждой своей мысли, не вводить в заблуждение никого и прежде всего самого себя насчет своих верований. Но честность не требует от нас невозможного: всегда руководствоваться своими верованиями, и только ими. Волен дух наш. А тело – в цепях. Мы впаяны в это общество, в котором живем. Мы подчиняемся определенному порядку. Мы не можем разрушить его, не разрушив себя. Даже не праведный строй мы можем только осудить. Но вынуждены покориться ему.
– Мама! Ты отрекаешься от своей жизни… Разве я не знаю, как ты бунтовала, боролась? Ведь ты не способна терпеть несправедливость к себе и другим? Милая моя строптивица!.. Если бы ты не была строптивой, я бы так тебя не любил!..
– Нет, не бери с меня примера! Ах, вот и кара!..
Это несправедливо… Я сказала тебе, да ты и сам знаешь, что я жила вслепую, что меня вело внутреннее чутье, женские страсти, слишком восторженное сердце, которое трепещет ночью при малейшем прикосновении.
Мужчина – мужчина, которого я создала, – не должен брать за образец женщину. Он может и, значит, должен освободиться от смутных велений природы, он должен видеть отчетливее и дальше.
– Подожди! Мы сейчас дойдем и до этого. И, когда дойдем, ты, может быть, заставишь меня вернуться назад. А пока скажи мне: отрицаешь ли ты свою строптивость?
– Бунт у меня всегда кончался поражением.
– Но каждое поражение (признайся!) было освобождением.
– Ах! Я только меняла цепи и наносила себе раны.
Им счета нет, этим цепям… Я рвала одни, чтобы опутать себя другими.
Может быть, цепи нужны?..
– Ты сама себе противоречишь. Ты рвешь одну цепь за другой – мне ли этого не знать?
– А если это ошибка? Я слушаюсь своего недальновидного инстинкта, но, может быть, разбивая их, рискую причинить еще больше зла себе и другим?
Что, если порядок покупается ценой отречения?
– Мама! Не пытайся подпевать гениальному эгоисту, тому, кто ставил порядок во вселенной выше счастья своего ближнего, а покой созерцания выше опасной борьбы против существующего зла! Что дозволено Гете, не дозволено нам. Вечного миропорядка нам недостаточно. Мы дышим в земной атмосфере. И если она отравлена несправедливостью, наш долг – разбить стекла, чтобы вдохнуть свежий воздух.
– Можно перерезать себе вены.
– Пусть даже я упаду в пролом, ну что ж, по крайней мере пролом будет сделан. Другим будет дышаться легче.
– Дорогой мой! Ты же не веришь в человечество (ты мне сто раз это говорил!). Почему ты теперь вознамерился принести себя в жертву ему? Разве ты не насмехался над моей верой в него, над моей бедной верой, столько раз попранной, что она уже теперь не очень горда, не очень уверена в себе?..
– Погоди!.. Над тобой я не насмехался! Во что бы ты ни верила, ты для меня выше того, во что ты веришь… Но правда твоя: я не любитель разглагольствовать о «гуманизме» и «человечестве», я ни во что не ставлю всю эту пустую шелуху идеологий, словесный фейерверк. Я вижу людей, людей, большие стада, которые плутают, сбиваются в кучу, сталкиваются друг с другом, несутся направо, налево, вперед, назад, поднимая пыль идей. В жизни – в их и в нашей жизни, в жизни вселенной – я вижу трагикомедию, развязка которой еще не известна: сюжет складывается постепенно, его сочиняют те, чья воля руководит штурмом. В этом штурме участвую и я, я отмечен его печатью, потому что я твой сын, потому что я Марк Ривьер, и я уже не могу отступить. Против этого взбунтовалась бы моя гордость. Победит ли, нет ли отряд, к которому я принадлежу, я буду драться до конца, не сдаваясь!
– Что это за бой? К какому лагерю пристать? К новому? К старому? Кто знает? Как увериться? Может быть, прошлое приказывает будущему. Может быть, будущее приказывает прошлому. Кто нас просветит?.. Часто в своем душевном одиночестве я чувствовала, что вся проникаюсь уверенностью, и говорила себе: «Откуда же эта уверенность, если не оттого, что во мне живет победитель (бог, который грядет)?» Но затем, когда видишь, что другие люди, целые породы тоже полны веры, той же или противоположной, страстной веры в отечество или в бога, в искусство или в науку, в порядок или в свободу и даже в любовь, в которой расходует себя слепая и безумная жизнь, тут уж надо иметь большое самомнение, чтобы упрямо твердить: «Только моя вера хороша!»
– Только моя вера – моя. У меня нет двух вер.
– А у меня все веры тех, кого я люблю. И любовь к ним – это единственное, в чем я уверена.
– Многих ли ты любишь? Много ли таких, которых можно любить?
– Любить или жалеть. Это одно и то же.
– А я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу другой любви – той, которая выбирает, которая предпочитает.
– Я и то слишком предпочитаю тебя, жестокий сын мой! Я отдала бы весь мир, лишь бы сохранить тебя.
– Ну вот и будь со мной, будь как я: выбирай! Ты уходишь в мечты. Ты все на одном месте, как прилив и отлив, который поднимается и падает, не двигаясь вперед. Надо идти вперед во что бы то ни стало. Ломать преграды, идти прямо, своим путем!
– Но если этот путь заведет в тупик? Если ты будешь на этом пути одинок? Если весь остальной мир – по другую сторону?
– Кто вышел первым, идет один. Но если он идет один, это потому, что считает себя первооткрывателем. Каждым своим шагом вперед этот одинокий человек прокладывает путь всему миру.
– Это credo. Их почти столько же, сколько людей.
Я верю в людей больше, чем в credo. Я хотела бы обнять их, всех этих безумцев, всепрощающим материнским объятием.
– Да им этого не нужно. Они отворачиваются от груди. Они уже отняты от нее. Мы хотим верить, действовать, разрушать, шагать, сражаться, лишь бы продвинуться вперед… Тебе известно определение родины; «Лагерь в пустыне»… Двинемся дальше, взвалив на спину шесты и полотно для шатров!
– Мой лагерь уже найден. Это законы сердца.
Всякий общественный долг, который видоизменяется, отрицая все остальные, мало имеет значения в моих глазах, мало чего стоит в сравнении со священными чувствами – любовью, материнством, неизменными и вечными.
Кто бьет по ним, бьет по мне. Я готова защищать их везде, где им угрожает опасность. Но дальше этого я не иду.
– Отлично! А я иду дальше! Когда общественный долг оскорбляет естественные чувства, надо заменить его другим, более широким и человечным.
Время пришло. Все общество вместе с моралью, опирающейся на свод законов и катехизис, надо перестроить, и оно будет перестроено. Поэтому взывает все мое существо: разум, страсти – все протестует против возмутительной лжи Общественного Договора, который уже обветшал. Великие силы, волнующие человеческую душу и осуждаемые законами, становятся болезнью и порою преступлением только в силу бесчеловечности законов и социальной системы, которые навязывают природе рамки, превратившиеся в тиски. И если тысячи молодых людей приняли войну как освобождение, если у меня тоже в первую минуту отчаянно забилось сердце, то лишь потому, что мы надеялись вырваться из этих тисков. Тесная петля устаревшего уклада мыслей и условностей, тусклого благополучия и смертной скуки, подслащенных тошнотворным идеализмом, то есть сплошной пошлостью и ханжеством (ваш довоенный пацифизм, ваш гуманизм!), калечила природу, убивала радость жизни, этот могучий, здоровый и священный инстинкт Sanctus… Мы верили, что проклятая петля лопнет… Несчастные! Несчастные! Нам посулили освобождение, а навязали гнусную войну, которая швырнула нас в бездну страдания и смерти, отвратительной и бесполезной!.. А петля еще затянулась, и мы, молодежь, скованные, согнутые, брошены в тесную клетку, где не можем даже распрямиться!.. Надо сломать, разрушить этот убийственный порядок смерти, который хуже, чем любой беспорядок, и создать вместо него более возвышенный и более широкий порядок, по мерке тех людей, которые придут и уже пришли, – порядок, достойный нас! Воздуха! Как можно больше воздуха! Расширим наше представление о добре и зле! Они не прежние, они выросли вместе с нами…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.