Текст книги "Очарованная душа"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 53 (всего у книги 69 страниц)
Вот уже полгода, как она вела свои дела совместно с некоей личностью, которая, обладая двойным качеством – компаньона и любовника, – считала себя незаменимой. Правда, для Сильвии незаменимых не существовало, заместителя она подыскивала легко. «Когда не хватает одного монаха, аббатство без дела не стоит…» Но как раз этот любовник и компаньон был незаменим: Сильвия получала от него и выгоду и удовольствие. Utile dulci.[90]90
Приятное с полезным (тал.).
[Закрыть] В области моды этот шарлатан творил чудеса. В минуту гениального прозрения он открыл, что править миром можно, только держа его за нос.
Он чрезвычайно быстро сделался фигурой в области парфюмерии, прославившись по обе стороны Атлантического океана формой своих флаконов и их содержимым. Его слава соперничала со славой Фоша. Этот господинчик был даже недалек от мысли, что не меньше прославил Фракцию, чем Фош. Как бы то ни было, его способ прославиться обошелся Франции дешевле. Он любил называть себя Наполеоном женщин, то есть одной половины человечества; другую половину он оставлял Наполеону I. Он подписывал свои изделия: «Кокий (Ги)» (его настоящая фамилия была Кокю[91]91
Кокю (соси) – по-французски – рогоносец.
[Закрыть]). Правда, говорят, что это приносит удачу, но рекламировать подобные вещи не принято: чего доброго, Сильвия когда-нибудь позаботиться оправдать такую фамилию!
Пока что они держались друг за друга. Их связывали и чувственность и рассудок, то есть выгода. Кокий шел в гору и благодаря некоторым жертвам, которые он благоразумно принес одному из заправил влиятельной прессы, без всякого труда смог украсить свою петлицу ленточкой, что сразу подняло на пятьдесят процентов цену его флаконов.
Сильвия была для него великолепной партнершей. Свежая зрелость ее сорока лет придавала ей пышное великолепие нимф Иорданса; кровь слишком бурно приливала ко лбу и груди, но Сильвия ничего не делала, чтобы охладить ее пыл: в этом была одна из ее прелестей. От всего ее существа, как и от платоядных глаз, исходило сладострастие, – она точно купалась в нем, блистательно обнаженная. Сильвия рассматривала себя в зеркало – и тут никакого тумана во взгляде!
Глаза с подбритыми бровями, ясные, острые, зоркие, как глаза «маленького капрала», производящего смотр солдатам, мерили ее всю с головы до ног; она не без иронии вспоминала прежнюю безгрудую Сильвию, худую двадцатилетнюю кошечку, и пыталась найти ее формы в этих пышных плечах, во фруктовом саду этой груди, – прекрасный сбор, полноватые корзины; она выставляла плоды напоказ, не стараясь прикрыть их горделивую полноту.
Создавая моду, которая требовала, чтобы женщины отказались от округлостей спереди и сзади, Сильвия была, однако, достаточно уверена в самой себе и бросала этой моде вызов. Другие как хотят! Пусть Венеры будут беззадыми! «Тебе снимут, дорогая моя, что хочешь». Только не даром! Самое скромное из дезабилье, которыми она торговала, стоило столько, что на эти деньги можно было одеть целую семью. Аннета помогала ей украшать модели платьев знаменитыми именами, позаимствованными у красавиц Приматиччо в Фонтенбло (цена от этого повышалась). Забавы ради Аннета даже иногда по памяти рисовала их портреты. Сильвия рассыпалась в преувеличенных похвалах; она утверждала, что истинное призвание Аннеты – стоять во главе художественной мастерской или же – при ее организованности, при ее умении поддерживать порядок – замещать Сильвию в новых отделениях, которые фирма, расширяясь, предполагала открыть в разных районах Парижа.
Но Аннета вовсе не собиралась сделаться спутником звезды Сильвии. Как бы ни были пленительны ароматы созвездия, все же этот караван-сарай туалетов и сладострастия издавал запах, слишком крепкий для Аннеты. Она не осуждала Сильвию за ее способ сколачивать себе состояние. Но ей не хотелось иметь свою долю в этих деньгах; для ее гордости было достаточно чувствительно уже то, что ей все же пришлось принять кое-какие крохи: она не будет знать покоя до тех пор, пока не вернет их.
Прибавим (сестре она, конечно, об этом не сказала), что однажды вечером в коридоре магазина флаконный Наполеон позволил «себе с ней некоторые вольности». Правда, он не смог зайти далеко, потому что его сразу же заставили бить отбой. Презрение вычеркнуло этот случай из памяти Аннеты, но оскорбленное тело не прощало. У женщины, которая никогда не отдается наполовину, тело гордо и злопамятнее рассудка.
Одним словом, Аннета твердо решила ничего не принимать от сестры. Но сыну она предоставила свободу. Она считала себя не вправе мешать ему, если бы он захотел принять помощь от Сильвии. В его возрасте он сам должен отвечать за себя. Так Аннета ему и сказала, стараясь не бросать тени на сестру, чтобы не повлиять на решение Марка. Но проницательный Марк угадывал мысли матери: они были ему близки. Он понимал, он одобрял в глубине души эту спокойную непримиримость. Однако он был не расположен подражать ей. Во всяком случае, не сейчас. Марк не представлял себе, почему он должен отказаться, когда ему предлагают яблоко, почему нельзя вонзить в него зубы, почему не познать этот мир, полный приключений. Он прекрасно понимал, что разок укусить – это ни к чему не обязывает. Но недоверчивый мальчик (он не хуже матери знал захватчицу Сильвию, знал, на какие хитрости она бывает способна, когда ей надо завладеть кем-нибудь) заранее взял себе за правило принимать от нее как можно меньше: ведь его тетка никогда не забывала о деньгах, даже если давала их тем, кого любила… О, конечно, она дорожила не деньгами, а возможностью кое-что получить за них! Ей приятно было думать, что благодаря долгу ей принадлежат те, кого она любит, те, кто ей нужен. Никогда в жизни она бы им о долгах не напомнила, но она рассчитывала, что они сами помнят. Это было как бы тайным соглашением, подписанным с нею; пусть они признают долги хотя бы молча, – ничего больше она и не хотела. И в то же время она хотела слишком многого. Именно это меньше всего мог стерпеть мальчик, тяготившийся всякой уздой. В стойло он не пойдет.
Аннета ничуть не тревожилась. Она верила, что ее жеребенка никогда не покинет стремление к независимости. И ее подвижной рот заранее лукаво улыбался невидимой кинокартине, которую она развертывала перед своим мысленным взором: подобрав юбки, Сильвия ловит рыбу; она закидывает удочку, а маленькая рыбка, любопытная, но подозрительная, трется пастью о крючок, а затем с презрением уплывает прочь. Поплавок вздрагивает.
Леска натягивается. Настороженная рука резким движением подсекает. Крючок пуст. Наживка пропала. Рыбка тоже пропала. Аннета смеется, представляя себе сморщенный нос Сильвии: она знает гримасу раздражения и досады, которая появляется у сестры, когда кто-нибудь противится ее желаниям.
Марк, в течение некоторого времени наблюдавший за матерью, спрашивает:
– Мама, над чем ты смеешься? Она смотрит на него, на его лицо, озабоченное, хмурое, вечно настороженное, точно весь мир только о том и думает, как бы его проглотить, и говорит:
– И над тобой тоже!
– Тоже? А над кем еще? Она не отвечает.
Нет, совсем не об этом беспокоится она, оставляя его одного в джунглях Парижа. А ведь она уезжает, это решено. Подвернулся неожиданный случай, и она за него ухватилась. Испробовав разные способы заработать деньги – переписку, беготню по поручениям, этикетки для магазинов, выписки в библиотеках для одного писателя, который изготовлял биографические романы (она приносила ему документы, и он их искажал, чтобы развлечь публику за счет героя, распутника с расшатанными нервами, смешного шута из шекспировского цирка, ибо новый класс потребителей – невежественные и праздные сплетники – представлял себе историю именно в таком виде: как сборник бабьих сплетен), Аннета зря избегала Париж и натерла себе мозоли, – вот и весь толк. Но несколько недель назад она получила, наконец, место секретарши и кассирши в гостинице, в районе площади Звезды. Долго она бы там не продержалась: к стыду своему, она убедилась, что всего ее образования недостаточно, чтобы разобраться в путанице бухгалтерских книг. Но в конторе она познакомилась с одной румынской семьей, которая в нее влюбилась. Едва обменявшись с Аннетой несколькими словами, все три барышни воспылали к ней страстью; они тотчас поверили ей все тайны своих сердечек. Мать тоже не скрывала своих тайн, а кроме того, советовалась с ней насчет магазинов, туалетов и косметики, – это было царство Сильвии, в которое Аннета и ввела их (подобное родство прибавило немало блеска к обаянию Аннеты). И даже отец посвятил ее в свои любовные похождения и спрашивал у нее совета насчет искусства нравиться парижанкам. Довольно видный мужчина, с круглым черепом, с кожей цвета ореховой кожуры, подкрашенной охрой и желчью, с глазами, непроницаемыми, как черная топь, в которой можно увязнуть, с низким лбом, коротким подбородком и мощной шеей, он отличался жеманством манер и страшно твердо выговаривал «р». Это был крупный помещик из Валахии, принадлежавший к одному из кланов феодальной буржуазии, эксплуатировавшей страну. Он был делегирован своей бандой в Репарационную комиссию. Но произошли внезапные колебания в политике, и места у кормушки заняли другие. Фердинанд Ботилеску, изрядно подкормившись, еще с соломой на губах, возвращался с семьей в Бухарест.
Внезапно им пришло в голову вместе с чемоданами тряпок, которые они увозили из Парижа, прихватить и Аннету. Ее ум, ее непререкаемый вкус парижанки, ее разносторонний жизненный опыт, ее прелестная, свободная манера держаться, прирожденное уменье вести беседу – все это было предметом их тайного восхищения и зависти. Меньше чем за неделю они пришли к убеждению, что Аннета является для них приобретением, без которого они не могут обойтись. Однажды вечером барышни с шумом бросились ей на шею, смеясь и плача одновременно, звонко целуя ее и щебеча, что они не могут с ней расстаться. Отец предложил ей сопровождать жену и дочерей в качестве гувернантки, подруги, учительницы, компаньонки. Ее обязанности были расплывчаты, – а предложенные ей условия хотя и щедры, но тоже недостаточно определенны. Однако все это было преподнесено с такой сердечностью, что Аннета, которая стремилась покинуть Париж, ухватилась за этот случай. Она не осталась равнодушной к бурным проявлениям любви трех пылких девушек, которые обнажали перед ней свои душевные мирки – и примитивные и сложные. Их неумеренная экспансивность составляла счастливый контраст со скрытным характером Марка и со сдержанностью, которую Аннета сама старалась сохранять в отношениях с сыном.
Итак, она решает оставить Марка. Она сознает весь риск. Он громаден.
Но ничего не поделаешь. Тот не человек, кто боится риска. Кто говорит «жизнь», тот говорит «смерть». Это не прекращающийся ни на миг поединок.
Аннета кладет сыну руки на плечи и внезапно заглядывает ему в глубину души, до самого дна. В ее ясных глазах он видит себя обнаженным, у него инстинктивно вырывается резкое движение, точно ему хочется прикрыть стыдные места своих мыслей. Но она их увидела… Слишком поздно! Он раздраженно втягивает ноздри и весь подбирается. Она говорит ему:
– Дорогой мой мальчик, я стала бременем на твоих плечах… Да! Я это вижу, я тебя понимаю, не оправдывайся! Ты меня любишь, но тебе нужна свобода. Это законно. Постоянный свидетель стесняет тебя… Я тебя освобожу. Ты сможешь сам приобретать опыт в жизни. Присутствие посторонних излишне – пусть они освободят место! Ошибки лучше делать без публики…
Ну так вот, иди и делай ошибки! Ты знаешь не хуже меня, что за жизненный опыт тебе не раз придется расплачиваться… Старайся только, чтобы за него не платили другие! Да, мой мальчик, мы беседуем с тобой, как старые товарищи. Я могу тебе сказать это: я больше полагаюсь на прямоту твоего сердца, чем на прямоту твоего ума… И в конце концов я предпочитаю, чтобы так оно и было. Ты – неистовый, ты – цельный, ты не считаешься ни с чем, ты на все стремительно бросаешься и легко разрушаешь… Я не могу удержать тебя от несправедливостей и ошибок… Однако (и это единственное, о чем я тебя прошу) огради от них слабых, маленьких, тех, кто не может защищаться! Что касается остальных – это их дело и твое дело!
Пусть получают свое! И ты тоже! На то и зерно, чтоб его молотили! Пусть и тебя помолотят! По пословице: «Каждой смерти своя битва, каждому зерну своя солома». Я еще своей соломы не растеряла. Ты – мое зерно. Пройди и ты через гумно! Чтобы господь замесил хлеб свой… Da nobis![92]92
Даждь нам (лат.).
[Закрыть] Не он его нам дает. Мы даем ему. Это мы с нашими горестями просеиваем его муку…
– Я не дам себя съесть раньше, чем съем свою долю, – сказал Марк.
Он прятал под внешней суровостью волнение, которое вызывали в нем слова матери. Они глубоко в него проникли. Не надо объясняться. Мать и сын понимали друг друга с полуслова.
Они все еще стояли и смотрели друг на друга, и под их нежностью таился вызов.
– Я тебя люблю. Но не скажу тебе этого.
– А мне и не нужно твоих признаний.).
Она взяла его за подбородок и рассмеялась:
– Ну что ж, ешь свою долю, волчонок! А у меня – своя.
Она поцеловала его.
Они не имели обыкновения целоваться. Они избегали излияний. От этого прощальный поцелуй матери стал только значительней. Ее уста говорили ему: «Гори, если хочешь! Но не грязни себя! Я накладываю на тебя свою печать».
Так по крайней мере понял этот приказ трепетный юноша, проснувшись ночью после разговора с матерью. И он был слишком правдив с собой, чтобы не знать, что он этот приказ нарушит. Но он знал также, что будет изменой себе: приказ исходил от него, а не от матери. И к той, которая приказывала за него, он проникся в эту последнюю ночь, проведенную ими под одной крышей, уважением, более страстным, чем любовь. Он старался не дышать, чтобы слышать дыхание, доносившееся из соседней комнаты. Его осаждали смутные желания, тяжелые мысли; он хотел поделиться с ней своими мучениями, но он считал, что мать слишком пряма, слишком здорова, чтобы понять их, и даже доверие, которое она ему оказывала, удерживало его от желания раскрыться перед ней: он боялся разочаровать ее.
Аннета спала. Она отлично знала, что ее мальчик изменит ей, изменит себе. Кто живет, тот изменяет другим и себе всякий раз, как пропоет петух. Но достаточно быть способным всегда слышать пение петуха и говорить себе с каждой новой зарей: «Я потерпел поражение. Начну сначала…» Она знала, что ее мальчик никогда не сложит оружия. Большего она и не просила. Она спала.
Свобода не облегчила жизни Марка, она скорее стесняла его. Она всегда обходилась дороже всех прочих благ. А в ту эпоху она была разорительна.
Надо было быть очень богатым, чтобы выдержать ее. Марк знал, что даром она ему не достанется, но он считал, что сможет завоевать ее своими силами. Перед отъездом Аннете стоило некоторого труда заставить его принять небольшую сумму, которая позволила бы ему продержаться недели три-четыре, пока подвернется какой-нибудь заработок. Аннета нисколько не заблуждалась насчет его молодой самонадеянности, однако она была не против, чтобы за эту самонадеянность жизнь сама дала ему по рукам: в луже было неспокойно, ее утенка качало, но утята в луже не тонут. Впрочем, в одном она не сомневалась – только она отвернется, Сильвия окажется тут как тут, на берегу, и станет звать его: «Малыш, малыш!..» Малыш был предупрежден. Пусть поступают, как хотят!
Марк намеревался обойтись без посторонней помощи.
Он небрежно отклонил первое предложение Сильвии.
Та не настаивала. Она была уверена, не меньше чем сестра, что жизнь быстро проучит этого хвастунишку. Марка задело насмешливое равнодушие, с каким тетка отнеслась к его отказу. Но тут он почуял какие-то смутные основания для тревоги, какой-то заговор против его свободы. Это еще усиливало его желание защищаться.
А защищаться было трудно: враг появлялся там, где его не ждали. Марк сам был заговорщик. Но он был в заговоре только с собой.
Он решительно не знал, что делать со своей жизнью.
А между тем надо было на что-то решаться, и как можно скорей. Современная жизнь-это бешеная схватка за место. Она достанется тому, кто бросится на него первым. Но раньше чем бросаться, надо выбрать. Нет, раньше хватай! Иначе, когда ты придешь, все уже будет убрано со стола… «Но если меня не прельщает ничто из того, что стоит на столе?» «Тогда тебе достанется то, что валяется под столом. Ты будешь собакой». «Я бы предпочел быть волком, как говорила она. Но это роскошь. Это для эксплуататоров, для хозяев нынешнего дня. А для остальных, для мелкоты – каторга!»
Где же найти себе что-нибудь по плечу? У торговца платьем никакое тряпье больше не лезет на эти молодые фигуры. Интеллигентному и бедному молодому человеку, получившему высшее образование, университет предоставляет (вернее, предоставлял еще вчера) простой выход: стать, в свою очередь, преподавателем. Но сейчас университет в упадке. Он обнищал. И он принимает свою нищету безропотно. В былые времена такая безропотность называлась благородной гордостью. А сейчас молодые рты выплевывают этот заплесневший хлеб. Они недалеки от того, чтобы называть его хлебом презренных трусов. Между тем именно такой ценой добывали наши великие бескорыстные ученые все то, чем они обогатили человечество. Да, но такой ценой они по крайней мере отстаивали свою независимость. Сегодня они защищают свое прислужничество. Годы войны показали, что наука – это лучшая прислужница власти. Быть одновременно и бедными и лакеями, и бескорыстными и раболепными – это уж чересчур в глазах таких насмешливых молодых людей. Им легко презирать «идеализм»! Наперекор ему они хвастают, что им надо быть богатыми и свободными и что они своего добьются! Посмотрим на них через десять лет!
Из семерки двое – не по призванию, а в силу необходимости – безрадостно готовились к преподаванию в университете: Бушар, который со злобой и гневом грыз удила и ржал, как першерон в период течки, и Рюш, холодная, насмешливая, полная решимости и скрывавшая свои мысли – необозримые степи своей тоски: «Шагай и молчи! Если остановишься, ты не сможешь больше тронуться с места… Но для чего все это? Где цель? Не знаю.
Есть ли какая-нибудь цель? Быть может, она обнаружится позже, уже в пути… Если нет, обойдемся и без нее!..»
Марк колеблясь, прошел вместе с ними часть пути, но твердо решил оставить их на первом повороте. Предоставляя ему свободу, мать все же советовала использовать полученную им подготовку и добиться степени лиценциата, независимо от того, что он решит насчет дальнейшей своей жизни: это была мелкая карта, но благоразумнее не отбрасывать ни одной, когда у тебя их так мало. Кроме того, ставя перед ним эту цель, Аннета видела в ней также, – правда, не очень в это веря – здоровое, сдерживающее начало, которое могло бы оказаться благотворным для его недисциплинированного характера, по крайней мере на несколько месяцев, покуда он научится делать первые шаги самостоятельно. Так Марк готовился к экзаменам, – не только не зная, выдержит ли, но и без уверенности, что дотянет до окончания университетского курса. Его внимание отвлекало великое множество вещей. Как запереть себя среди запыленных познаний, до которых не доходит ни малейшее дуновение современности? Да еще когда так неимоверно разросся orbis terrarum[93]93
Земной шар (лат.).
[Закрыть] разума? Если пожелать охватить его хотя бы мимолетным взглядом, нельзя терять ни одного мгновения, ибо ничто не прочно, все колеблется, завтрашнего дня нет; завтра меня может поглотить пучина войны и революций. И я сам себя приговорю к аскетизму схоластического режима! Во имя веры – во что? У меня одна вера: в то, что я вижу и ощущаю. Остальное – потом! Это не для сегодняшнего дня! Сегодня – видеть и видеть! И чувствовать в своих руках все, что удастся схватить.
Не он один такой среди молодежи, раздражаемый зудом неверия, среди бесстыдных маленьких подобий апостола Фомы. Искатели духовных приключений мчатся вокруг него в головокружительном беге… Бедные искатели! Они носятся по всем широтам пространства и времени со своим нелепым «я» и его предрассудками. Они ничего не могут увидеть во внешнем мире без того, чтобы не скосить глаза на мир внутренний, на Казбу, на Париж, на «что скажут обо мне?» Задиры, которые на всем земном шаре, от обоих полюсов и до экватора, размалевывают себе рожи, чтобы привлечь внимание уличной толпы!.. Послевоенные книжные лавки заполнены развратом трепыхающейся писанины, от которой воняет баром и бензином, экспрессами и радио. Она подрывает мысль, переворачивает вверх ногами искусство, политику, метафизику и шлепает религию по заднице. Она под хмельком, но не дает себя одурачить. Она готова позубоскалить над всем, что сама проповедует или оплевывает; она искренна в своей потребности все переменить; ее неудовлетворенная жадность зубами впивается во все и все выплевывает после второго куска; у нее зуд в руках, зуд в ногах, жар в заднем проходе. Мир, весь земной шар мелькает у нее в болтовне об искусстве, в каблограммах корреспондентов, взирающих на все с птичьего полета, в пестроте энциклопедии, облеченной в форму романа. Все свалено в кучу. Тащишь из этой кучи не глядя, торопливо суешь руку в рукав, ногу в штанину – слишком коротко! Слишком длинно! Отбрасываешь, нахватаешься чужих мыслей и через час не помнишь, какие же глаза были у той, с которой ты провел ночь. Кто дает себе труд познать живую душу, которая бьется в глубине поруганного тела? Мир проносится перед мысленным взором, как кинокартина. Быстрей, быстрей! Образы наплывают, растворяясь один в другом.
Пальцы не в силах удержать ничего. Все выскальзывает из рук. Весь виноградник исклевали скворцы. В этом году вина не будет.
Но скворцы пьяны. Стая стрекочет без умолку.
Нужны нечеловеческие усилия, чтобы удержать какую-нибудь мысль среди этого водоворота. Бушар, с наморщенным лбом, тратит на это все свои силы; складки над глазами наливаются кровью; он с остервенением пытается втиснуть в свои тугие мозги плотную глину учебников. Он не чувствует, что в его мансарде полярный холод. У него горит мозг. Но его могучий желудок рычит. Надо заткнуть волку пасть, покуда мозги не одолеют порции глины, заданной на сегодняшний день. Когда он кончает урок, язык вываливается у него изо рта. Он выскакивает на улицу как бешеный. Он ищет кого-нибудь, кто накормил бы его, находит Верона и грубо говорит:
– Я хочу помочь тебе вернуть награбленные деньги.
Именем народа я беру обратно то, что принадлежит ему.
Сначала Верон смеется. Он думает отделаться презрением.
– Ты хочешь Кость?
– Я хочу мяса, – отвечает тот. – А свой скелет можешь оставить себе!
Верон смеется, но из гордости пытается скрыть, что смех его принужденный. Когда корчишь из себя Катилину, надо подкармливать чернь. Пока еще неизвестно, не найдется ли у нее силы взобраться на развалины.
Общество расшатано. Достаточно нескольких энергичных и решительных людей, чтобы проломить брешь и ворваться раньше, чем защитники успеют опомниться. Но единственно подлинные вожди находятся в России, и они блокированы, они не имеют связи с массами бедняков всего мира, – те даже не знают об их существовании. Клемансо устанавливает на румынско-украинской границе заграждение из союзных войск, которым его лживая пресса завязала глаза. На Западе «столпы общества» успеют собраться с силами.
И все же в эти первые месяцы 1919 года атмосфера насыщена электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлен лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнает, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, – то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побежденных – ко всем чертям! Презрение к слабым – вот мораль Воронов. Пусть слабые не попадаются под ноги!
Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А пока он с помощью Бушара прикладывает ухо к чреву Революции в Париже. Ему не потребуется много времени – он быстро убедится, что плод мертв, ибо лишен самых важных органов. В бесформенной массе этой революционной, или считающей себя революционной, молодежи нет ни одного человека, который был бы подготовлен к революционному действию.
Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить; а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринеров от необходимости действовать; действие всегда, в большей или меньшей мере, – компромисс. Но и у тех и у других – и у людей действия и у теоретиков – одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и легкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики – студенты, рабочие, участники войны – узнать все это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережевывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания… Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость. И все-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака… И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Пру доном, а Прудон-мужлан! Бушар лишен чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галерке обрушиваются друг на друга, и оба вместе – на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов и каждый из них требует голову другого.
Но Верон не так глуп. Надо быть Бушаром, чтобы все принимать всерьез. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается в бездну своей серьезности. Произнесенное слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, – как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копье пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своем панцире, будет еще лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса и сам участвует в ней.
Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встает на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить свое всепоглощающее «я».
«Я» не подчиняется. На лугу марксизма «я» ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. «Я» возмущается унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, – ему и его матери, – что это такое – столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать – из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу от бессмысленного сцепления обстоятельств. Им неизвестно, удавалось ли это где-нибудь и кому-нибудь. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было к этому воли. И даже если их воля побеждена, – достаточно того, что она у них есть. Пусть Рок ее истребляет – все же он должен с ней считаться: она – реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам… Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он еще далек от той высокой степени объективности, которая появляется у зрелых, закаленных бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»
Более того: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он неспособен сосредоточиться ни на чем. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел; бы его ум обнаженным, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах ее не запляшут кровавые искры. Он завидует возбужденному упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой все ровно, все разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждет своей очереди!
Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе ее в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдет в минуту, заранее намеченную в ее расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить ее из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил ее к себе в постель. Слава богу, ее там нет). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, – никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожженный, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копье желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом, он отдает себе отчет в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один в Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины – самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.