Текст книги "Сказки о разном"
Автор книги: Руслан Нурушев
Жанр: Юмор: прочее, Юмор
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«ТОПОЛИНЫЕ СКАЗКИ»
«Первая весна»…Вначале была тьма – сырая, тяжелая, плотная. С запахом прелых листьев. И он вцепился в нее тонкими белыми волосками, растерянно и немного испуганно. Растерянно, хотя и знал, что так должно вначале, но откуда взялось это знание – объяснить не мог. И многое пугало – кто он? для чего? зачем? И эта резкость, отчетливость, ясность ощущений, это внезапное ощущение бытия. Вот тебя не было, а вот – и ты есть. Словно вынырнул из омута, словно пробудился от долгого сна, но было ли что-нибудь «до»? Или то был сон безначальный? В нем смутно мелькали картины: он летел, парил, кружился, кувыркался в воздухе, несомый ветром, согреваемый движением, опьяненный полетом, – но воспоминания ли то, сновиденья или фантазии, он не знал. И потому лишь сильнее вжимался в залежную тьму, будто желая зарыться, слиться, стать с ней одним целым.
Он вжимался и ощущал, как увлажняются покровы, как проникает в него живительная сырость, как что-то набухает внутри и рвется наружу. Он не замечал времени, – часы ли проходили или недели, он вслушивался только в себя. Он не замечал времени, окружающих пространств, – ведь всё время и все пространства мира были заключены сейчас в нем, и имело значение только, как дышит, как делится, растет и упорно пробивается сквозь оболочку зеленый росток. В нем заключалась его нынешняя и будущая вселенная, и она расширялась и росла с ним.
И он пробился, и уже вгрызался в тяжелую прелую тьму, погружаясь и оплетая ее недра щупальцами-корешками, ветвясь и жадно всасывая солоноватые соки земли. Он торопился укорениться в ней, закрепиться, приобрести точку опоры, чтобы мир не переворачивался с каждым порывом ветра. Он хотел надежности, основательности, устойчивости, – хотел иметь под собой почву, и он закапывался в ее пучину слой за слоем. Там было темно, тепло, безопасно, но душно, и потому он знал – ему надо и вверх, к бесплотному и легкому – к воздуху. И он рос, и ввысь, и вниз, – сходя во мрак и восходя к небу.
А в один прекрасный день на его худощавом стебельке вылупился листок-первенец, и он впервые ощутил свет. Он его не видел, ибо не имел чем видеть, но буквально осязал его – каждой прожилкой листа, каждой клеточкой. Он ощущал, как барабанят по зеленой кожице разноцветные корпускулы – синие, красные, желтые, – неся тепло и радость, щекоча и будоража, заставляя рваться вверх – туда, к неведомому, но несомненно существующему их источнику. Откуда-то же он исходит – свет! Что-то же там должно быть – изливающее это многоцветье, дарующее жизнь, благое! И виделось ему, захмелевшему от солнца, вселенское светозарное Древо, подпирающее свод небесный, соединяющее мир дольний и горний, осеняя земное – неземным. И распускались на Древе цветы невиданные, пламенеющие, самоцветные, и сыпали с космической выси семенами света – синими, красными, желтыми, – что радужным метеорным потоком лились на его зеленую макушку.
И от потока этой нисходящей благодати пробуждались новые силы: во всю задышали устьица, глотая кисловатый воздух, зашевелились, запульсировали клеточки, словно включился неведомый механизм, быстрее побежали соки по сосудам, и сами соки стали вдруг мучнисто-сладковатыми и насыщенными, пьяня и веселя, просветляя ту плодородную тьму, из которой взрос.
И он рос, и по дням, и по ночам, и в дождь, и в вёдро, расправляя ветви и обрастая корой-кожицей. А как-то уловил листвой необычные колыхания воздуха – голоса человеческие:
– Глянь, Насть, тополёк, кажись, растет.
– Ой, откуда он здесь?
– Ветром, видать, с рощи занесло. Это дело нехитрое, они быстро прорастают.
– Какой зелененький еще весь, свеженький, – и он ощутил чье-то теплое ласковое дыхание. – Прям как наш Колька.
– Так они и есть годки-ровесники, одной весной появились.
– Гриш, а давай его тоже вырастим? Поливать будем, окопаем, штакетник поставим, мы ж хотели здесь палисадник делать, а? Будут на пару расти-цвести, нас радовать, как братья молочные.
– Колёк да тополёк? Добре. Я полью, а ты иди Николая покорми, проснулся уж, поди, сейчас ор подымет.
Так он познакомился с людьми. Наступало лето.
«Поль и Полина»Первую осень он перенес тяжело. Когда пропали муравьи, сновавшие по нему всё лето, и загалдели стаи грачей, он вдруг заметил, что листочки, его краса и гордость, его зеленые глаза, стали желтеть и сохнуть, а соки – густеть и замедлять свой ток. И мерзли по утрам корни. Что с ним? Зашевелилась тревога. Так должно? И почему так зябко? Заболел? А листва желтела, ссыхалась, облетала, и с нею ссыхался и мерк свет. Гас свет мира, и некогда яркий, радужно теплый дождь корпускул стал холодным и серым, а когда ветер оборвал, оголил все ветви, он ослеп окончательно и вновь погрузился во тьму. Неужели умирает?! Он не мог поверить – ведь так мало пожил! Ведь он не трава однолетняя! И он в отчаянии раскачивался и дрожал на пронизывающем ветру, словно осина. Ведь он хотел расти, цвести, тянуться к свету! И дотянуться до небес!
Но уже разливалась по стволу мертвенная вялость, бессильно закрывались поры, застывали крахмальными зернами соки, всё замирало и замерзало в нем, – казалось, что сама жизнь высохла и слетела пятнисто-бурым листом. А с первыми морозами странное оцепенение сковало его до сердцевины и кончиков корней, и последней деревенеющей мыслью мелькнуло: это смерть. Но то был лишь сон. Он спал и видел чудные сны, а в воздухе вновь, как в мае, кружился белый пух, только холодный и влажный, – то сыпала своими семенами расцветавшая зима.
И чего только не снилось ему! То виделось Небесное Древо, источник и хранитель жизни, а он – лишь пушинка, сорванная с его соцветий Вселенским взрывом. И взрывной волной несся он сквозь набухающую бытием пустоту, сквозь тьму, извергающую свет, и вихрились вокруг рои корпускул невиданных и невидимых цветов. Частицей-пулей прошивал он пространства, прошитые нитями энергий, и пенилась за ним пузырями-мирами космическая рябь, а в глубине – тончайшим камертоном гудели струны-паутины, настраивая мирозданье в лад. И всё звенело, блистало, зацветало: распускались огненными почками звезды, опаляя стаи комет, рассыпались осколками-спорами сверхновые, опыляя железной пыльцой, прорастали туманности планетами, всё туже закручивались тайфуны галактик и сверкающими провалами мрака манили черные дыры. А он летел – как когда-то: парил, кружился, кувыркался в эфире, несомый солнечным ветром светил. Он рассекал просторы, бродячее семя, бацилла жизни, скользя по трассам магнитных полей, не ведая цели и покоя, пока однажды коротким росчерком-метеором не расписался в еще пустынном небе Земли…
Снились и люди – Настасья, Григорий, чьи голоса и запахи он уже хорошо различал: если говор ласковый, баюкающий, и пахнет молоком и сеном – то Настасья, а если махоркой тянет и дегтем от сапог – Григорий. Виделись они ему то деревьями чудными – говорящими, безлистными, с ветвями мягкими и теплыми, – то кустами перекатными, корней не имеющими, по полям ветром носимыми, а то и вовсе существами потусторонними, духами-хранителями, усохшими душами предков. А порой мелькала во снах и роща родная, что раскинулась за околицей, и чей-то милый древесный образ, образ тополевый, но смутный, зыбкий, со стволом тонким и гибким, с кроной стройной, и листочки гладкие да нежные, и сережки зеленеют призывно.
Так прошла первая зима. А начал сходить снег – началось и пробуждение: задвигались соки – от корней к ветвям, напитались влагой покровы, распахнулись устьица и он еще сонно, но глубоко вздохнул. Пробуждение было медленным, тягучим, – он словно вытаивал из глыбы темного мутного льда, и поначалу всё вокруг казалось темным и мутным, и только ощутив, как затеплилось солнце, как набухают почки, он стал приходить в себя. Когда же распустились клейкие листочки, его новые глаза, и разноцветные корпускулы вновь забарабанили по зеленой поверхности, он вновь увидел свет и окончательно проснулся. И возликовал – он снова жив! он снова будет!
Весна нравилась ему – это было время перемен и возвращения: вернулось тепло, и свет, как прежде, радужной дробью сыпался с небес, и опять шуршали хитином по стволу шустрые муравьи. А как-то услышал он разговор:
– Ты, Гриш, смотрю, прям как родного обхаживаешь!
У корней его копошился Григорий, аккуратно окапывая лунку.
– Так и есть – почти родной, Кольки моего годок, с прошлой весны вместе вверх тянутся. Вот подрастет как, понятие заимеет, скажу: глянь, сынок, это ровесник твой, братец молочный, мать вас обоих кормила-поила, кого – молоком, а кого – водицей. Вместе и вырастут.
– Ишь ты, ловко мыслишь! Вместе оно и впрямь веселей. Слышь, Гриш, а как бы и мне саженцем разжиться? Вам же в школу для сада привозили, а? Моя ведь, сам знаешь, тоже на сносях, через месяц-другой – срок. Я б тож в честь первого своего посадил бы деревце под окном. Да и летом где будет в теньке посидеть.
– Да можно, всё равно лишние остались. Завтра зайди с утра – выберешь, чего добру пропадать. Тоже топольки.
– Ну спасибо, сосед! С меня причитается!
А на следующий день до него донеслось, как звякает за штакетником лопата, крошится комьями почва и гремит ведро, а затем пахнуло чем-то таким родным и близким, что дрожь пробежала по листве и покрылась росой-испариной кора. Что это? Кто там? Взволнованно заструились соки, и невольно потянулись за ограду ветви, и вздрогнули корни. Кто там? Он всеми устьицами вдыхал новый, но знакомый запах, – знакомый, ибо то был запах тополиный, – он не мог спутать! Ведь почти также терпко пахли собственные листочки, почки, его плотное древесное тело, но вместе с тем это был аромат более тонкий и нежный, мягкий и волнующий, и почему-то вновь мелькал пред ним тот смутный, зыбкий образ из зимних снов.
И вскоре услышал, как совсем рядом шелестит на ветру чья-то листва, и стало ясно – он не один! И жизнь заиграла новыми соками.
Он не мог дотянуться, коснуться родича, не мог придумать, как дать знать, что тоже здесь, рядом, что рад соседству, и потому лишь призывно шумел листвой – в надежде, что услышат и поймут. И, казалось, его слышали и понимали, по крайней мере так хотелось думать, когда в ответ доносилось такое же шелестение, – или то был лишь ветер?
А через месяц, в летнюю духоту, с соседнего двора опять кликнули Григория, только что полившего его:
– Гриш! Радость у меня – дочка родилась!
– Дочка? Поздравляю, папаша молодой!
– Заходь к нам, посидим! И Настёну с Колькой бери, – гулять будем!
– По такому случаю отчего ж не зайти? Здесь сам бог велел. Сейчас только переоденусь хоть. Как Татьяна-то сама, ничего?
– А чего ей будет-то? Лежит, кормит уже. А вот дочь – красавица писаная, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Верно, в бабку свою, матушку мою, пошла. Та в молодости, сам помнишь, какая была.
– Имя-то дали?
– А чего выдумывать? По матушке и величать будем – Ольгой.
– Добре. У меня – Колька, у вас – Олька. Красота!
– Вот и я об том же! У вас – купец, у нас – товар, а там, глядь, и породнимся!
– Дай-то бог! Лишь бы здоровыми росли.
– Вот за это и выпьем! Заходь!
…И потянулись годы. Рос он, обрастая корой и кроной, рос родич за штакетником, росли и человечьи «саженцы» – Колька с Олькой, детские голоса которых вскоре тоже научился различать. Он уже не боялся зимы и долгих снов вслепую, и с привычной радостью встречал каждой весной возвращение тепла, света и грачиного гомона, и каждой осенью, полусонно зевая порами, также привычно сбрасывал пестрый халат листвы. Он рос и вширь, и ввысь, и в глубину, раскидывая сеть корней и ветвей, проникая, пронизывая и опутывая недра земные и воздушные.
Жизнь его текла размеренно, неспешно, – так же, как неспешно текли соки: в холодную пору – почти замирая, а пригреет чуть – разливаясь половодьем. Снег сменялся дождями, сырость – сушью, ветер гнул к долу, а он лишь рассеянно качался. Морозы распахивали кору трещинами и морщинами, летнее солнце топило лавинами света, ненастье секло градом, а он только крепчал. Он крепчал, взрослел, но по-прежнему любил помечтать, хоть то и были праздные мечты тополя-недоросля.
То виделось, как вырастает до облаков – по образу и подобию Древа Небесного, – накрывая спасительной тенью всю округу, становясь прибежищем и защитой для малых: и птах, и мурашей, и прочей живности. То грезилось, как взмахнет кроной – и взлетит! И будет вновь кружиться и кувыркаться в воздухе пушинкой-младенцем – несомый-невесомый, свободный-беззаботный!
А иной раз хотелось научиться речи человечьей, чтобы говорить с детьми, чей лепет-щебет так радовал, наполняя всё вокруг весельем и беспечностью. Когда слышал заливистый смех Кольки, играющего с соседским щенком, или как старательно, подражая взрослым, выводит напевы Олька, собирая малину, легкая дрожь пробегала по листочкам и он замирал, не желая упустить ни звука, – ему нравились их голоса, их перекаты-переливы. Так пролетело, в мечтах и снах, лет десять.
…Та весна началась необычно: он пробудился до срока – от смутного томления, от зуда в молодых побегах со странными, удивительно крупными почками на концах. Еще не раскрылись листья и прихватывали по ночам заморозки, еще пребывал он во тьме, а диковинные почки уже набухли, готовясь раскрыться. Он ощущал, как пульсируют в них соки, густые, крахмалистые, пьянящие, как вбирают они в себя его древесную силу, сосредотачиваясь и тяжелея, как пахучим смолистым эхом растекается вокруг их терпкий дух, – что-то новое, прежде невиданное назревало в нем.
Повеяло солнцем, и странные почки распустились, сбросив чешуйки наземь. И то оказались не листочки! То были цветочки, гирлянды рыжевато-пурпурных сережек, – он зацвел! И от запаха их, от переполнявшей их пыльцы и переполнившей его радости захмелел он, закачался словно на ветру, и по избытку сил, забурливших в нем, казалось, взмахни ветвями – взлетит, как в мечтах своих!
А в один из теплых деньков, когда соцветия его, поначалу упругие и твердые, стали рыхлеть и вытягиваться от созревшей пыльцы, услышал он подле себя голоса Ольки, Кольки и Григория:
– Дядь Гриш, а отчего на нашем тополе сережки зелененькие, а на вашем – цветастые, красненькие?
– А от того, что у нас – тополь, а у вас – тополица.
– Это как?
– А так! У нас – мужики да бабы, парни да девки, вот и у них так же.
– Прям как у людей?
– Прям как у людей. И малые у тополицы вашей в сережках потом пойдут. Пух в роще видали какой бывает перед каникулами?
– Ага, аж в нос лезет.
– Так это вот и есть их семена-детки, по миру разлетаются. Вот вырастете вы с Колькой и тоже как пух улетите.
– Не-е, бать, я вас с мамкой не брошу, – вмешивается Колькин голос. – Я ж не пух, ветер не унесет.
– И я своих не брошу! – подхватывает Олька. – Буду в старости их утешать. Дедушка когда умирал, мне так наказывал.
– Ну я ж не насовсем, говорю, улетите. Может, учиться в городе придется, нынче жизнь такая. Вот трактора в колхоз пригнали, а пахать на них толком никто не умеет, да и чинить, коли сломаются, некому. А так мыслите верно: человек – не пух, ветром носимый, сам должен решать, куда прикрепится, а лучше родной стороны ничего на свете нету.
– Кольк, дядь Гриш, а я, кажется, им имена придумала!
– Кому?
– Да тополям нашим. Слушайте: то-поль и то-полина, то Поль, а то Полина! Есть же имена такие, правда?
– Верно, есть. У нас здесь даже как-то коммуна была Поля Лафарга, ну, после гражданской сразу, еще до колхозов. В честь большевика французского.
– Поль и Полина, тополь-тополина! – закружился вокруг Олькин смех. – Пой, Полина, невеста тополина!
– А я вот Полю висюльки-то его пооборву! – и он почувствовал, как хватаются за нижние ветви цепкие мальчишечьи пальцы. – Коли парень, неча в серьгах красоваться!
– Эй-эй! – раздался строгий окрик Григория. – Я тебе сейчас самому уши оборву! Ну-ка брысь с дерева!
– Так я ж в шутку, бать! Я только Ольке хотел парочку сорвать.
И висевший нехотя разжал пальцы, ветка резко выпрямилась, и от толчка сотряслась вся крона новокрещенного Поля, – и он взлетел! Да, взлетел! Что-то лопнуло внутри сережек, и сотни, тысячи и сотни тысяч зерен-пылинок, частичек его самого, взвились в воздух, а ему казалось, что это летит он. Это было непередаваемое ощущение: он – везде! Он живой туманностью парил над крышами, над садами и огородами – и молодым тополем стоял в палисаднике. Он зеленоватым роем клубился, крутился, кружился в восходящих потоках – и нисходил корнями до подземных вод. Облако пыльцы стало его крыльями, руками, глазами-пальцами, он касался ими и видел то, что раньше мог только слышать. И впервые увидел соседку-тополицу, тонкий ствол и гладкую кору, увидел и коснулся ее зеленых сережек, осыпав пыльцой. И что-то всколыхнулось в нем от касания, и что-то отозвалось в ней – радость узнавания, волнение близости. И нежность. Такая, что хотелось окутать ее, Полину-тополину, собой, окутать и не отпускать, и соприкасаться ветвями, и гладить кору, и вдыхать смолистый аромат почек. Такого с ним прежде никогда не было, он надолго запомнил этот миг.
А ближе к лету, – уже зацвела сирень и вечерами голосили на пруду лягушки, – завихрилась, заметелила вокруг белая круговерть, – то Полина раскрыла короба с пухом. И он прощально махал пушинкам: летите, дети, летите! Ведь и он когда-то умел так…
Так он стал взрослым. Наступало лето его жизни.
«Осень»С той поры, как впервые зацвел, всё преобразилось: в его жизни появилась она – Полина, невеста тополина. С мыслями о ней он просыпался каждую весну и засыпал каждую осень, встречал рассветы и провожал закаты, он ловил любой шорох, любой скрип из-за забора, и тянулся ветвями, надеясь дотянуться до нее. Он тихо шелестел листвой – он умел это делать даже в безветрие, – пытаясь выразить то невыразимое, что теснилось под корой, в сердцевине, что хмельными соками бродило по сосудам, и его – о, чудо! – слышали, и ему внимали! Когда слышал ответный шелест, и в нем ту же радость-волнение, что переполняла до кончиков кроны и его, он знал, зачем явился на свет, – чтобы вместе качаться без ветра и радоваться под солнцем, вместе цвести и летать!
И они цвели, и они летали – пыльцой и пухом, – то были самые сладостные моменты. Он забывал тогда обо всём; весь мир, весь смысл его заключался теперь в зреющих сережках, их соцветиях и завязи, только в них и – в полете! Взмывала пыльца, и он ощущал себя почти божеством, вездесущим духом, носившимся над безвидной и пустой землей, жаждущей творящей мощи. И он осенял собой, и благословлял – плодитесь и разлетайтесь!
И они плодились, и они разлетались – пухом, белым, легким, невесомым, – и знали: где-то зашумят рощи, их поросль и продолжение рода, и не прервется их линия жизни никогда. Так было каждую весну.
Но и в иную пору они не расставались. Они слышали и слушали друг друга ежечасно, шурша листвой, качая и поскрипывая ветвями, и со временем научились различать в этом шуме, их безмолвном языке, мельчайшие оттенки мыслей, настроений, переживаний. Вздрогнет Полина веткой – встрепенется и Поль: что-то случилось? А в ответ лишь смущенно-успокаивающий шелест: всё хорошо, просто жучка-надоеду сбросила…
Они могли разговаривать так днями и ночами, – безыскусные беседы их текли неспешно, без оглядки на время, – куда им торопиться? И беседовали обо всём, что окружало или занимало: жаркое ли будет лето? куда улетают осенью грачи? как цветут люди? И так же, сутками, могли и молчать, если говорить было не о чем, но и в молчании не оставляла тихая радость от близости другого. Знал он – она здесь, рядом, и всегда будет рядом. Ведь связала их сама земля, на которой стоят, соками которой питаются, – и в просветленном молчании лишь крепнет та нитка-паутина, что натянулась меж ними с той весны. Знала и она – он не покинет, и этого было достаточно для ее нехитрого тополиного счастья.
А тем временем выросли, «зацвели» и Колька с Олькой. И слышали тополя, как смеялись, шептались, целовались те по вечерам на скамейке.
– Пойдешь за меня?
– Коля-Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!
– Я всерьез!
– Петух или курица?
– Я тебе щас покажу «курицу»!
Раздается возня и заливистый смех Ольки.
А в начале лета огласила улицу гармонь и крики «Горько!» И до рассвета не смолкали радостно-хмельные голоса в соседских дворах, и лились песни, и мочились под забором пьяные гости.
Но «цвести» пришлось недолго: через пару недель пронеслось над селом одно только слово – война! И другие полились песни из репродуктора у школы, и огласили улицы плач и бабьи причитания. Августовским утром заголосили и Настасья с Олькой.
– Коля, Коленька!
– Сынок!
– Не боись, мамань, мы до Берлину – и сразу домой! Оль, слезу-то утри! Чай, не на похоронах еще! Присмотри за ними, бать.
– Присмотрю. Возвращайся только скорей!
– Куды ж я денусь? Вернусь!
Но не вернулся. Через месяц угрюмо подкатил к палисаднику велосипед почтальона, хлопнула калитка и – вскрик. И тихие рыданья.
– Коля, Коленька!
– Сынок!
Потом ушел и также не вернулся Григорий.
А когда пожелтела листва, война коснулась и тополей. Холодным хмурым днем потянулись через село, с заката на восход, хриплые усталые голоса и густые запахи – пороха, пота, махорки. Чавкала грязь под кирзачами, скрипели подводы, фыркали лошади, кто-то зло матерился, а затем загудело небо, словно тысячи пчел разом поднялись в воздух. Загудело, зажужжало, засвистело, и содрогнулась земля – от взрывов и криков. И грохнуло рядом – в соседнем дворе, опалив Поля горячей волной, после которой что-то с шумом повалилось оземь.
Уже лязгали на околице гусеницы, остервенело брехали собаки, и маршевыми колоннами входили другие голоса и запахи – чужие! Но Поль словно оглох – для него вокруг звенела тишина, он ничего не слышал. Где Полина? Почему так тихо? И, оглушенный, он мучительно вслушивался – не зашелестит ли за забором листва? Листва же шелестела, но шелестела всё слабее, и под конец только ветер теребил крону, лежавшую на земле. А у забора торчал обломок ствола.
Так Поль остался один, и всю зиму доносилось сквозь дрему-кошмар, как пилят, как рубят по соседству дрова, и как белым дымом – или то был пух? – улетает Полина в морозное небо. Весной он так и не зацвел.
И вновь потекли годы. Он рос, раскидываясь широко и привольно, царапая крышу, стуча в окна, и гнездились на макушке крикливые грачи. Рос ввысь, словно желая дотянуться до небес, и тень на закате дотягивалась уже до конца проулка.
А вечерами выходили к палисаднику Настасья с Олькой – на скамеечке посидеть, воздухом подышать. Поначалу обе – потом одна. И пробегавшая детвора здоровалась уже по отчеству:
– Здравствуйте, Ольга Тимофеевна!
Она молча кивала, и шершавые пальцы гладили шершавую кору, – вот и остались мы с тобой одни, тополек… А он лишь глухо шумел в ответ.
Со временем боль утихла, и он снова цвел, едва сходил последний снег, и снова летал – но теперь один. И вспоминал, как летали вместе. Но грусть его была светла, – он знал, что они непременно встретятся, там, где шумят небесные рощи и льют радужные дожди, где под сенью Вселенского Древа их ветви сплетутся навсегда…
11 июня 2016 г.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?