282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 2

Читать книгу "Дети войны о войне"


  • Текст добавлен: 12 мая 2020, 11:00


Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Наслаждался я первым куском всю ночь. Сахар был крепок, как камень, приходилось его посасывать, а при попытках немного откусить я чувствовал во рту солёное – слабые дёсны сильно кровоточили, да и хрустеть было очень опасно. К рассвету я этот кусок одолел, но при сумеречном свете увидел на своей подушке большие розовые подтёки слюны и крови, что выдавало меня с головой. Подушку я перевернул в надежде, что кражи никто не заметит. Целый день я ходил сам не свой от страха, но всё равно ждал с нетерпением ночи, чтобы всё повторить. Во вторую и третью ночь я старался выбирать куски поменьше и сосал их лёжа на спине, чтобы не так текла слюна.

Но днём после третьей ночи моё воровство открылось. Дядя Боря полез на антресоли за припасами и обнаружил плохо завязанный мешок с сахаром, а также прямые доказательства моего преступления: острые крошки сахара на одеяле, на котором я спал, и окровавленную наволочку. Дядя страшно кричал, называл меня гнусным воришкой, недостойным не только находиться среди порядочных людей, но и жить на свете вообще. Он меня не бил, а продолжал ругать и меня, и моего беспутного отца, у которого только такой сын и мог вырасти. Отец тогда ещё был жив, воевал (дядя Боря имел от армии освобождение) и в 1943 году погиб, так и не узнав о моём позоре.

При скорбном молчании тёти Сарры дядя приказал мне убираться восвояси, что я и сделал, забрав свою хлебную карточку. Возвращаясь через 67 лет к этой истории, я не могу обвинить дядю Борю в жестокости, ведь это я нарушил библейскую заповедь «не укради». Ну а как дядя соотнёс преступление и наказание, он, видимо, Всевышнему уже доложил. Думаю, скоро и я буду держать перед Богом ответ за то, что не устоял перед сладким соблазном, висевшим у меня над головой.

Когда я вернулся домой, то пару дней чувствовал себя бодро, а потом стал впадать в какое-то оцепенение. С большим трудом вставал за водой и хлебом, много спал, прекратил очищать швы рубашки и вычёсывать голову. Я не знаю, сколько прошло времени, но однажды я вскочил с кровати и открыл дверь, в которую громко стучали…

Очнулся я на узкой койке в большом зале, целиком заполненном такими же кроватями. Это был спецприёмник в Александро-Невской Лавре, куда солдатские бригады свозили ещё живых детей из заброшенных квартир.

Здесь-то и спасли мне жизнь: обрили, вымыли, уложили на белые простыни, два раза в день давали суп. Часто ранними утрами на носилках выносили по нескольку человек, накрытых с головой простынями, а на их место привозили новых. Пронёсся слух, что нас готовят к отправке на Большую Землю и со дня на день начнётся погрузка в машины. И тут, как нарочно, у меня начался понос, да ещё и с кровью.

Я испугался, что меня не возьмут, а потом так же вынесут, укрытого простынёй. Поэтому во время обходов о поносе ничего не говорил. Через несколько дней, в самом конце апреля комиссия провела последний осмотр и отбор, который я выдержал с большим трудом из-за сильных резей в животе.

Перед глазами у меня стоят картины нашего путешествия по ледяной Дороге Жизни через Ладожское озеро. Было довольно тепло, ярко светило весеннее солнце, длинная колонна грузовых машин медленно ползла по воде, покрывавшей уже сильно подтаявший лёд. Мы двигались днём и ночью, ибо нельзя было терять ни часу: вот-вот должен был начаться ледоход. Как мы узнали потом, этот автомобильный караван был последним: назавтра наша авиация сама стала бомбить и взрывать лёд, готовя фарватер для барж-самоходок и катеров.

Конечно, наш переход был очень опасным. За сутки пути немцы нас трижды бомбили. С обеих сторон трассы стояли наши зенитные батареи, и как только начинался налёт, поднимался страшный вой пикирующих штурмовиков, грохот от разрывов бомб и еле слышное на этом фоне тявканье зениток.

С началом первой бомбёжки колонна остановилась и сидевшая с нами медсестра приказала всем выскочить и лечь в ледяную кашу под машину. Я вконец ослабел, борт нашего грузовика был весьма высок, поэтому я остался в кузове, опустившись со скамейки на пол машины.

Вдруг раздался мощный взрыв, я поднял голову и увидел, как впереди стоявший пустой грузовик стал медленно погружаться в воду вместе с детьми, схоронившимися под ним. Отбомбившись, самолёты улетели, и стало оглушительно тихо. Прибежал военный, накричал на нас и приказал при налётах отбегать от машины как можно дальше и тихо лежать на льду, пока бомбёжка не закончится. Второй раз я так и сделал, а на третий, когда уже совсем стемнело, я из машины выбраться не смог, опять начался сильный понос и озноб от мокрой одежды.

Ночью бомбёжек не было, и мы благополучно добрались до берега. На железнодорожной станции нас погрузили в теплушки и долго везли до Костромы, выгружая на полустанках умерших. В Костроме я полгода провалялся в больнице с тяжеленной дизентерией и дистрофией и только потом был определён в детский дом. Затем был перевод в детдом Ярославля, поездки с концертной бригадой по военным госпиталям области, возвращение летом 1945 года в Ленинград, учёба в школе рабочей молодёжи и Высшем Арктическом Морском Училище, четыре навигации в Восточном секторе Арктики, аспирантура и пятьдесят лет работы в Мурманской высшей мореходке, долгие поездки к жене, детям и внукам на другие берега. Но всё это уже другие истории, обо всём этом – в следующих очерках.

Уже никого нет в живых – тех, кто меня спас от смерти и вернул к жизни в те далёкие-близкие годы: воевавшего за меня отца, мамы, отдавшей мне свой хлеб, врачей, сестёр и нянечек приёмников и госпиталей, воспитателей и учителей детских домов. Благодаря им я остался жив, благодаря им появились на свет мои дети и внуки, благодаря им, даст Бог, и моя веточка будет вечно цвести и продолжаться в нескончаемой смене поколений.

В январе 2009 года исполнилось 65 лет со дня полного снятия блокады родного города. Мурманское общество жителей и защитников блокадного Ленинграда устроило нам торжественный вечер. За 20-ю столами сидели седые пожилые люди, которым не требовались никакие доклады и речи. Да их и не было.

Когда все успокоились, прозвучали тихие команды: притушить свет, зажечь на каждом столе по свече, всем налить по стопке водки и взять в руку 125-граммовые кусочки хлеба, специально испечённого к этому дорогому празднику. Ленинградский Институт Питания по сохранённой блокадной рецептуре – 20 % муки, 30 % жмыха, 20 % древесной коры, остальное – тайна – приготовил этот хлеб и прислал его нам в дар. Я до сих пор храню этот кусочек блокадной пайки.

Мы молча стояли при свечах, держа водку и этот хлеб. «За мёртвых и живых Ленинграда!» – прозвучала последняя команда-тост. Потом зажёгся свет, но мы ещё долго приходили в себя от потрясения. Ну а затем стало легко и свободно, как это и должно быть среди людей, близких по судьбе и пережитому.

Сейчас, когда я заканчиваю эти воспоминания, мне вдруг в голову пришла дурацкая мысль: а что, если бы на это застолье пригласить главнокомандующих самых могущественных в мире держав и поднести им, никогда не нюхавшим пороха, по стопке водки и по кусочку мякины – в память о павших от бомбёжек и голода. Может быть, они поняли бы, что мир на Балканах, на Кавказе, на Ближнем Востоке путём новой войны не установить. Но это так, к слову…

Немало бывших защитников Ленинграда и блокадников уже от нас ушли; многих по разным причинам разбросало по городам и весям нашей планеты. Но куда бы ни забросила нас судьба, мы, блокадное братство 80-летних стариков, тихо маемся душой, не в силах позабыть всё пережитое.

И лучше Маяковского тут не скажешь:

 
Можно забыть, где и когда
пузы растил и зобы,
но землю, с которой вдвоём голодал, —
нельзя никогда забыть!
Это было вчера…
 
О детдомах с любовью

Вот и закончилась моя блокада. Для меня она длилась с 8 сентября 1941 года до 25 апреля 1942 года, то есть всего 230 дней из официальных 900. Но в эти 230 вошли около 90 дней главной блокадной зимы с 41-го на 42-й год – с её кусочком хлеба, диким холодом, темью, грязью, вшами, бомбёжками и артобстрелами. Но уже сразу после ладожского перехода никакого воя бомб, разрывов снарядов и всего такого я больше не видел и не слышал – вплоть до радостного грома Победы под утро 9 мая 1945 года в славном городе Ярославле на Волге.

Наши грузовики, уцелевшие на ладожском льду, долго тряслись по бездорожью и, наконец, остановились на безымянном маленьком полустанке. С него начинался железнодорожный путь на юго-восток, в глубь России. В полной темноте какие-то люди с носилками перетащили нас в жёсткие плацкартные вагоны. Во всех купе обе верхние полки были соединены настилом, поэтому на них помещались по трое; двоих укладывали на самые верхние багажные полки и ещё двоих внизу; плюс двое располагались на боковых полках – всего по 9 человек в каждом из семи купе. В двух крайних отсеках ехали нянечки и медсёстры. Два наших блокадных вагона прицепили к товарняку, и мы с толчками и частыми остановками тронулись.

До Костромы, это километров 800, мы добирались трое суток. А трагедии начались почти сразу же. Кто-то очень умный распорядился выдать всем нам к чаю, который вскипятили нянечки, сухие пайки, упакованные в картонные коробки. Видимо, они были рассчитаны на солдат, причём здоровых, а не на маленьких голодных дистрофиков. Там были два толстых чёрных сухаря, по банке тушёнки и сгущёнки, кусок сала, и что-то ещё. И начались температуры, рвоты, неукротимые кровавые поносы. В два туалета было не пробиться, ведь детей в вагоне было более 60 человек; проходы к туалетам, сами туалеты и тамбуры сразу оказались загаженными, сменных простыней и туалетной бумаги (в смысле газет) не было, стоял ужасный запах, было очень душно.

И почти на каждой станции стали выносить больных; а нескольких ребят, переживших блокаду, но не сумевших перенести этого пайка и дороги, выносили укрытых с головой. А у меня понос с кровью уже был до этого, поэтому я не стал есть ни тушёнки, ни сала, а лишь лизал сгущёнку и запивал её кипятком, а сухарь только посасывал. Поэтому до Костромы я добрался таким же плохим, что был и до Ладоги, но не хуже, и мне удалось выжить. Паёк, кроме сгущёнки, я сохранил и сберёг даже в больнице – вплоть до детского дома. Вот каким я был мудрым и хитрым… Да, совсем забыл: один раз за поездку вагоны обошли с большим бидоном и дали каждому по миске супу. Это было прекрасно!

Помню, в Костроме на вокзале нас очень тепло встретили: маленький духовой оркестр играл марш, висели приветственные плакатики и кто-то даже произнёс речь. Затем нас погрузили в небольшие скрипучие автобусы и сразу всех без разбору отвезли в больницу. Кое-кого поместили в палаты, но в основном – в коридоры, туда же и меня. Всех нас постригли наголо, включая девчонок, перемыли и дали больничную одежду. Потом меня и других ребят перевели в палаты.

Лечили меня от обморожений, дистрофии и язвенной болезни желудка больше четырёх месяцев, но чем – не знаю, давали какие-то порошки (сульфидин?) и микстуры, но тогда я впервые услышал магическое слово «пенициллин». Много позже я узнал, что США начали поставлять в СССР по ленд-лизу (lend-lease = «взаймы или в аренду») этот новый антибиотик для нужд Красной Армии. И если в тот критический 1942 год нас, блокадных сирот-заморышей, лечили этим на вес золота дорогим и необходимым для фронта препаратом, то это дорогого стоит, ибо явилось мудрой стратегией на перспективу. Вот хоть бы я: меня спасли, а я родил двух детей, а те – четырех внуков. И внуки родят. И правнуки родят. Вот это и есть демография в действии! Поэтому следует по достоинству оценить тогдашнюю заботу о нас, особенно на фоне современной российской системы детского здравоохранения. А существует ли эта система-антисистема сейчас вообще? Но это опять к слову, об этом подробнее чуть позже.

Постепенно каждого из нас выписывали и переводили в детские дома. Их в Костроме было несколько. Меня направили в детский дом имени КИМ («Коммунистический Интернационал Молодёжи»). Я даже его адрес помню: ул. Сталина, 55. Попал я туда в октябре 1942 года и пробыл там до сентября 1943 года, то есть почти целый год. Самое важное, что у меня сохранилось в памяти об этом детском доме, я буду просто перечислять по пунктам, ибо многое, к сожалению, забыл. Вот оставшееся со мной навсегда.

Во-первых, образцовый и жёсткий порядок во всём: чистота и аккуратность в спальнях, классах, столовой, туалетах. Всё это обеспечивали мы сами, конечно, больше доставалось девчонкам. Никаких нянечек или уборщиц не было и в помине. Мебель чинил приходящий старичок-столяр, а мы ему помогали. Наверное, он был, как сейчас говорят, волонтёр. Быть может, эти подспудные навыки обращения с деревом проявились во мне аж в 1980-х годах, через 40 лет? Иначе как бы я смог – при минимальной помощи – построить в Карелии двухэтажную дачу с баней-сауной, теплицами, туалетом, сараем и беседкой? Меня же плотницкому делу за эти 40 лет никто не обучал.

Во-вторых, одеты детдомовцы были кто во что, всё «б/у-шное», но вся одежда была целой, чистой, аккуратной и по росту. Когда мы приходили в школу, то выгодно отличались от домашних детей и по одежде, и по виду, и по поведению. К тому же нас в школу отправляли с булочкой, а домашние приходили с пустым руками, и нам было перед ними неудобно.

В-третьих, после обеда и краткого отдыха, мы организованно делали домашние уроки в классах, а воспитатели нам помогали. Поэтому мы учились лучше домашних. К июню 1943 года я закончил пятый класс, потеряв таким образом только один учебный год из-за блокады. Если не считать четырёх доблокадных классов, то этот пятый был единственным, когда я учился систематически. Учёба в 6–7 классах в Ярославле протекала урывками, в 8–9 классах я не учился вообще, а аттестат зрелости получил, окончив в Питере 10-й класс школы рабочей молодёжи; её я посещал четыре раза в неделю по вечерам. Позже к своему весьма «среднему» образованию я по ходу рассказа ещё вернусь.

В-четвёртых, надо признать, что нас в детдоме три раза в день прилично кормили, а ведь это были самые тяжёлые для страны годы. Из супов хорошо помню свежие (зимой кислые) щи без мяса, которые нам часто варили: вода, капуста, картошка и лук, пожаренный на постном масле, а позже на лярде. Лярд – это жир вроде желеобразного маргарина, который американцы готовили из свиного сала и поставляли нам в металлических банках. Кстати, ломоть черняшки, намазанный лярдом, – это вкусно. На второе и на ужин давали кашу или жареную картошку. Бывали и котлеты, наверное, из мяса. И конечно, компот из сухофруктов и чай. И та памятная булочка в школу. Так что питались мы хорошо. А для нас, нескольких блокадников, этот детский дом был просто счастьем.

В-пятых, однажды в субботу вечером меня вызвала в свой кабинет директриса. Там сидел седой пожилой человек. Мы с ним поговорили и вместе пошли к нему домой. Он привёл меня в свою семью, которая по древней еврейской традиции должна приглашать каждую субботу к себе домой малообеспеченного иудея, чтобы накормить его во славу Божию. И эти приятные и вкусные посещения длились почти целый год! Поэтому совершенно невероятно (и стыдно!), как я мог забыть имена этих славных людей. Они не только делили со мной трапезу, но главное, окружали меня теплотой старого еврейского, именно еврейского, дома. Такого дома у меня никогда не было ни раньше, ни позже, даже в моей собственной семье. Другой вопрос – а близка ли моей душе эта специфическая атмосфера? Кстати, в семьях наших детей и внуков такой атмосферы тоже нет. Ничего не поделаешь, так сложилась жизнь.

В шестых, директор нашего детдома Мария Станиславовна Юнатовская. Мне кажется, что она единолично вела сложное хозяйство и жёстко держала его в своих руках. Небольшого роста, худая и поджарая, она, наверное, не умела улыбаться вообще. Как живая, стоит она у меня в глазах. Удивительное дело с моими провалами памяти: что-то выпадает напрочь, а что-то ярко высвечивается даже через 65 лет! Было ей лет 45–50; ходила она и дома, и на работе в одном и том же: длинная прямая юбка хаки и поверх гимнастёрка с поясным ремешком. Ворот немного раскрыт, и виден маленький чёрный галстучек. Волосы чёрные, прямые, зачёсаны за уши назад, на носу маленькая бородавочка. Разговаривает ясно, чётко, кратко. Много курит (но только у себя в кабинете или дома), сворачивая из газетки козьи ножки с махоркой; покашливает. Ну, чистый Дзержинский, да и её фамилия похожа на польскую. И воспитанники и персонал директрису очень уважали, но мы старались её как-то избегать.

В-седьмых, история с моим якобы «усыновлением», о котором папа упомянул в своём письме к тёте Риве. В действительности никто меня никогда не усыновлял. Дело в том, что летом 1942 года Мария Станиславовна позвала меня пожить у неё в семье пару недель. Почему и зачем она это сделала – не знаю. Может быть, у неё были какие-то мысли об усыновлении, но вообще-то, парню 13 лет – это многовато для такого решения. Возможно, эти две недели жизни у неё в доме и ужины по субботам в еврейской семье косвенно преломились в непроверенный факт усыновления, и он стал известным моему отцу.

Семья Марии Станиславовны состояла из неё самой и пожилой высокой женщины (забыл, как её звали), которая управляла хозяйством в доме. Кем она приходилась главе семьи – неясно, ибо они были совершенно не похожими друг на друга. Поскольку директриса даже летом целыми днями пропадала в детдоме, то я оставался фактически один и не знал, чем мне заняться и о чём говорить с молчаливой домоправительницей. Поэтому я попросился обратно и с радостью вернулся в детский дом, который ещё больше стал мне нравиться.

В-восьмых, и это главное – моя первая любовь. И это была не девочка, а замужняя женщина 32-х лет. А мне, как вы помните, – 13. Это моя воспитательница Валентина Константиновна Корякина. У меня нет её фотографии, я и так её хорошо помню, но не хочу словами передавать, как она выглядела. Её муж был фотографом, в армию его почему-то не взяли, и, видимо, их брак был неудачным. Детей у них не было. В моей любви к ней не было ничего сексуального, абсолютно ничего. Это было только обожанием. Или тем, что можно назвать чистой любовью. Я не просто вспоминал о ней, она была просто внутри меня и днём и ночью. И не только в душе и голове. На маленькой дощечке с помощью лупы и солнца я выжег буквы ВКК и носил эту дощечку в нагрудном кармашке. А ночью держал под подушкой.

Она меня любила тоже. В чём она мне и призналась. Но была ли эта любовь такой же чистой, как моя, – не знаю. Наши свидания происходили два раза в неделю, когда у неё были ночные дежурства. Как мы и договаривались, после полуночи, когда все дети уже спали и она это проверила, приоткрывалась дверь моей спальни, я быстро одевался, выходил, и мы с нею шли в дальний коридор. Там было окно с широким подоконником, на котором мы сидели целый час и разговаривали. Расставаясь, мы обнимались, и она меня целовала.

Я думаю, что ВКК видела во мне одновременно и сына – как предмет своего нереализованного материнства – и мужчину, причём гораздо более развитого, чем она. Как можно иначе объяснить огромный риск, которому она себя подвергала, встречаясь с воспитанником по ночам, да ещё при режиме нашей директрисы.

Видимо, существенным элементом нашей духовной близости были мои стихи о блокаде – о самом памятном периоде моей жизни. Я ни одного из этих стихов не помню, полный провал памяти, но они, наверное, были не совсем плохими, иначе меня не перевели бы по конкурсу в Ярославль, о чём ниже. Зная о моём скором переводе, незадолго до него, в одно из ночных свиданий она спросила меня, помню ли я последнюю строфу романса Чайковского на стихи А. К. Толстого «Средь шумного бала». Не в смысле «знаю – не знаю», а именно, «помню ли»! Видимо, она была уверена, что я хорошо знаком с русской поэтической классикой. Спрашивается, откуда мне, блокадному мальчишке с пятью классами, эту поэзию знать, да ещё и помнить? Вот такой у неё был самогипноз относительно моих способностей. Затем она прочла мне эту строфу замечательного романса: «И грустно я так засыпаю / И в грёзах неведомых сплю. / Люблю ли тебя – я не знаю, / Но кажется мне, что люблю». Это и было её признанием.

Перед самым моим переводом Валентина Константиновна уволилась, и я больше о ней никогда не слышал, но помнить её буду до конца своих дней. Не в память ли этой поэтической ночи я уже потом, в Питере пристрастился к русским романсам и держал на свою хилую курсантскую стипендию абонементы в Малую филармонию на Невском. За пять лет я переслушал почти все русские романсы. Многие из них я помню и поныне, даже напеваю их про себя, и бывает, в самое неподходящее время, иногда даже просыпаясь по ночам.

Была в детдоме и ещё одна пожилая воспитательница, Лина Михайловна Ковалёва – родная сестра знаменитой певицы русских народных песен Марии Ковалёвой. Она питала ко мне добрые материнские чувства, часто со мной беседовала и исподволь кормила меня бутербродами с колбасой. Перед переводом в Ярославль она подарила мне свою маленькую фотографию.

Давно нет в живых этих и других воспитательниц и сотрудниц этого замечательного детского дома. Вечная им память и моя сердечная признательность за всё. Их доброта, душевность и забота помогла мне и моим товарищам по детдому выжить в эти страшные годы войны.

Ну а теперь пришла пора рассказать о начале моей самостоятельной «творческой деятельности». Я поставил кавычки, ибо это было не более чем дальнейшим проявлением папиных генов. В детском доме выпускалась стенгазета, и я однажды поместил туда стихотворение, посвящённое войне. Потом в эту газету я стал регулярно писать заметки и короткие стихи. Об их качестве говорить не приходится, но я упорно продолжал этим делом заниматься.

В Ярославской области, куда в то время входила и Кострома, размещались госпитали для лечения раненых бойцов из армейских частей маршала Мерецкого. Таких госпиталей было множество. Ярославский обком комсомола создал несколько концертных бригад для выступлений в этих госпиталях. Одна из таких бригад целиком была укомплектована воспитанниками различных детдомов области. Однажды меня свезли в Ярославль, прослушали мои стихи и на конкурсной основе включили в бригаду.

И началась вот эта самая моя «творческая» жизнь. Мне уже исполнилось 13 лет, я немного окреп, и поездки по госпиталям мне очень нравились. Давали мы концерты на 40–50 минут в столовых, куда сходились раненые, которые могли передвигаться. Тяжелораненые оставались в своих маленьких, на 4–6 человек, палатах, и мы давали им отдельные концерты, не сокращая нашу программу. Иногда санитарки притаскивали на носилках лежачих из других палат, и нас уже слушали человек по восемь-десять.

Наши концерты имели большой успех, аплодировали и стучали костылями шумно и подолгу. Особенно горячо принимали нашу Тамару – певунью и аккордеонистку. Она была 16-тилетней красавицей, в которую все мы, пацаны-артисты, были влюблены. Пела она песни о любви и о войне, а заканчивала всегда «Синеньким скромным платочком». После неё выступать было очень трудно, раненые топали и кричали в голос, требуя её опять на «сцену».

И тогда выпускали меня. Конечно, мой успех определялся не столько стихами о блокаде и войне, сколько объявлением нашего ведущего о том, что «сейчас выступит Боря из детдома им. КИМ, отец которого воюет на фронте, а мать умерла от голода в ленинградской блокаде». После такого объявления наступала относительная тишина, и я «с выражением» читал несколько своих стихов; конечно, их принимали с успехом, но меньшим, чем песни нашей Томочки.

Легко себе представить, какой отклик вызывал в сердцах бойцов, особенно пожилых, концерт детдомовцев. Где-то далеко-далеко у многих остались дети, и мы для них оказывались своими, родными детишками. Смысл войны и их собственных страданий становился им так близок и понятен, что всякие там патриотические беседы политработников были просто излишними, если не сказать больше…

К 1 сентября 1943 года я уже был на новом месте – в Ярославском детском доме им. Ленинского Комсомола, что находился на левом берегу Волги в Тверицах. Конечно, это была инициатива директрисы детдома Марии Станиславовны, которая резонно посчитала, что, если я буду находиться в Ярославле, мне будет удобнее выступать с концертной бригадой области.

Этот столичный детдом резко отличался от районного в Костроме. Директриса Александра Георгиевна Штин была совсем не такой, как М. С. Юнатовская. Высокая, статная, она всюду успевала, со всеми разговаривала, атмосфера в доме была раскованной. Она тоже целыми днями была на работе, но в кабинете не сидела, вовремя поспевая повсюду. А её сын Эдик Штин жил, спал и воспитывался вместе с нами, как детдомовец.

Все мы ходили в одинаковой форме, пошитой из американского шевиота, да и еда наша во многом была сдобрена их консервами. Тут, наконец-то, я начал избавляться от постоянного чувства голода – даже тогда, когда живот уже полный, а всё равно хочется чего-то пожевать. Собранные из детдомов области, ребята подобрались с разными талантами, особенно спортивными. Хорошо помню двух из них – Акима Головинского, высокого брюнета из донской станицы, и Гену Бенанса, низенького блондина из Латвии. Они оба были хорошими боксёрами, конечно, в разных весовых категориях. Оба хотели обучить меня боксу, но итогом был только мой не раз разбитый нос и вспухшие губы. Но эти уроки приобщения к спорту даром не прошли. Уже много-много позже, чем это положено мальчишке, я научился кататься на коньках, на лыжах, на велосипеде, стал тягать штангу, моржевать, навсегда приобщился к сауне. Не спорт, конечно, но физкультура для бывшего блокадника достаточно серьёзная.

Ну, и о грехе своём расскажу, чтобы не забыть, когда это началось. Перед самым переводом в Ярославль, летом 1943 года, я закурил. А мне тогда не было и четырнадцати. Или глядя на Марию Станиславовну, или на раненых в госпиталях, которые смолили без конца, но я тоже свернул свою первую козью ножку. Набивал я её махоркой, как и все вокруг меня. Курил, конечно, тайком, ибо в обоих детдомах курение было строго запрещено. А в госпиталях на концертах я курил почти открыто, раненые часто дарили мне махорку по целой пачке. Кстати, это всегда была «саранская» махорка; интересно, что, в других областях страны её не выращивали? Была даже такая строевая песня: «Эх, махорочка-махорка / Подружились мы с тобой. / Вдаль глядят дозоры зорко, / Мы готовы в бой, мы готовы в бой!» Курил я целых 20 лет, и в своё время расскажу, как в 1963 году мне удалось навсегда избавиться от этой вредной привычки.

Концертов в госпиталях давали много, поэтому я учился в 6 и 7 классах лишь урывками, но успевал всё схватывать и навёрстывать пропущенное. Конечно, похвальные грамоты, особенно за 6 и 7 классы, были не совсем заслуженными, но на четвёрки я материал знал, а грамотность в письме – это, видимо, дело подкорковое, по чутью. Кстати, грамота за 7 класс мне здорово помогла, когда я вернулся в Ленинград и искал, куда бы поступить учиться.

Один из концертов, в котором я участвовал, был для меня особенным. Он был посвящён Дню Красной Армии и состоялся 23 февраля 1943 года в большом Дворце культуры. В концерте в основном участвовали артисты областного драматического театра и оркестр с певцами. Туда же включили и несколько детдомовцев из нашей бригады, в том числе Томочку и меня. Мы с нею прошли на ура, но значение этого концерта для меня было совсем в другом – в той беседе, которая могла бы изменить мою жизнь, но, к счастью, не изменила. А дело было так.

После концерта со мной захотел поговорить присутствовавший там знаменитый военный поэт Алексей Сурков. Сейчас многие его уже забыли, а те, кто помнят, относятся к его памяти по-разному. Всё это так, но только наше поколение знает, какова цена для каждого человека, да и для всей страны 16-ти строк его легендарной «Землянки». Я не могу удержаться, чтобы не воспроизвести их здесь как недосягаемый образец гражданской и военной лирики: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза. / Про тебя мне шептали кусты / В белоснежных полях под Москвой, / Я хочу, чтобы слышала ты, / Как тоскует мой голос живой. / Ты теперь далеко-далеко, / Между нами снега и снега, / До тебя мне дойти нелегко, / А до смерти четыре шага. / Пой, гармоника, вьюге назло, / Заплутавшее счастье зови, / Мне в холодной землянке тепло / От твоей негасимой любви». «Землянку» вместе с Симоновским «Жди меня» бойцы на передовой хранили как талисман в кармашках своих гимнастёрок. Вместе с адресными гильзами.

Не поленитесь, перечтите и эти гениальные 16 строк Симонова: «Жди меня, и я вернусь, / Только очень жди. / Жди, когда наводят грусть / Жёлтые дожди. / Жди, когда снега метут, / Жди, когда жара, / Жди, когда других не ждут, / Позабыв вчера. / Не понять не ждавшим им, / Как среди огня / Ожиданием своим / Ты спасла меня. / Как я выжил – будем знать / Только мы с тобой. / Просто ты умела ждать, / Как никто другой».

Мне эти два стиха до сих пор безжалостно рвут душу, они бьют наотмашь. К ним примыкает и поэма «Василий Тёркин» Твардовского, а также его потрясающая миниатюра – всего-то одна фраза из шести строк, но каких: «Я знаю, никакой моей вины / В том, что другие не пришли с войны, / В том, что они – кто старше, кто моложе – / Остались там, и не о том же речь, / Что я их мог, но не сумел сберечь, – / Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…». Этот знаменитый рефрен «но всё же, всё же, всё же…» стал психологическим символом любой трагедии, которую одному удалось пережить, а другим нет. А «Тёркин», полагаю, – это вообще энциклопедия Великой Отечественной – такая же, как «Евгений Онегин» и «Горе от ума» – энциклопедии жизни России начала XIX века. Стоп, меня сильно занесло. Возвращаюсь к встрече с поэтом Алексеем Сурковым.

И вот сам автор «Землянки» слушает мои жалкие стихи и со мной беседует. Видимо, что-то его все же зацепило, разговаривал он серьёзно, строго и почти без одобрений. Одно стихотворение Сурков забрал с собой в «Пионерскую Правду». Недавно я нашёл в своём архиве почётную грамоту Ярославского обкома ВЛКСМ за моё стихотворение «Ленинград». Может быть, это стихотворение он и забрал, но было оно опубликовано или нет – я не знаю. Но главное во мне Сурков, видимо, разглядел: поэта из меня не получится, и тем самым он спас меня от сердечных мук, которыми страдают вечные графоманы. Конечно, несколько раз в году, по поводу или по случаю, я что-то записываю, но как любитель, не более того. И никогда своих опусов не публикую. Недавно, в 2008 году, я постарался выразить своё отношение к сочинительству в таких строчках:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации