Автор книги: Сборник
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Первая книга
Два месяца писал. Перечитал, переписал, прорезал, еще переписал, еще прорезал. Ну, куда такое! Стало грустно. И покойно, будни. Послать – куда? Вспомнил редактора: «Пишите, приносите». Принес. «Зайдите… так месяца через два». Стало совсем спокойно: еще не скоро. Через месяц – письмо, полуславянским в заголовке «Русское обозрение»[146]146
«Русское обозрение» – «литературно-политический и научный журнал», выходивший в Москве в 1890–1898, 1901 и 1903 гг.; занимал крайне консервативные позиции и во многом разделял взгляды обер-прокурора Св. Синода К. П. Победоносцева. Получал субсидии «из личных средств царя и вдовствующей императрицы». Этим и объясняется отношение редактора журнала к рассказу Шмелева.
[Закрыть]. Удача! Не совсем: «Зайдите переговорить». Иду в волнении. Усач швейцар, когда-то не допускавший до самого, – «гимназистов никак не допускаем!» – распахнул двери к самому: «Пожалуйте-с», – усы играют весело и строго. Всё то же: груды на столе, «леонтьевском». Пальма еще пышней, как куща. В седых кудрях, редактор, Анатолий Александров[147]147
Александров Анатолий Александрович (1861–1930) – журналист, редактор «Русского обозрения». В 1891–1897 гг. – приват-доцент Московского университета.
[Закрыть], приват-доцент: «А, садитесь… вот в чем дело…» – сердце тук-тук-тук… – «недурно, можно напечатать…» – сердце по-другому тук-тук. – «Интересно дали. Напечатаем… получите недурно… – приятный взгляд. – «А для студента и совсем недурно…» – черкает на бумажке, множит, «рублей четыреста!» Думаю: куплю Шекспира, Гете, «Историю Земли» Неймайера[148]148
Неймайер Мельхиор (1845–1890) – немецкий ученый, географ и геолог, автор популярного двухтомного труда «История Земли». В 1890-е годы издательство «Просвещение» выпустило перевод этого труда на русский язык.
[Закрыть]. «Но вот в чем дело. Надо кой-что урезать. В цензурном отношении, и… редакция не может согласиться с вашим взглядом на аскетизм… Погодите. Вы легко разделались с этим… «аскетизмом плоти»! – Строгий взгляд. – «Постойте… Дух нашего монашества…» – Лекция минут на двадцать. Слушаю с восторгом. Начинает листать, отчеркивать. «Это неуместно. Что это за… “благо-уха-ние”, с тире, в кавычках?.. Старец, двадцать лет не обмывавший тела, преставился, и “от его тела истекало неизреченное «благоухание…” … это жи-тий-ное! А вы – в кавычки! Вам смешно…» И снова лекция о «преображении плоти». Интересно. «Даете живую речь, прекрасно… но не всё выносит книга: надо от-би-рать. Искусство слова…» Лекция о слове. Я в восторге. «В общем, предлагаю сократить, вот, где синим… страниц тридцать. Вы согласны?» Я: нет, не могу. «Почему?! “На скалах Валаама” мне нравится, будет читаться с интересом. При некоторой игривости… – это у вас пройдет! – внутренно вы духовно близки…» – Ласково глядит. – Ваша душа чувствует красоту святого…» Я рад, но на урезку не согласен. «Не по-ни-маю… – встряхивает кудрями, – вы же получите… и еще могу вам предложить… сделаем для вас триста оттисков, в рубашечку оденем[149]149
То есть снабдим обложкой – для того, чтобы оттиск выглядел отдельно изданной книжкой.
[Закрыть], можете раздать по магазинам, как книжечку. Это вам даст больше ста рублей…» Я что-то говорю: это моё, а если выбросить, это уже будет… Он поднимает руки к пальме: «Вы чудак! Не понимаю, что за… упорство!» – «Не могу». – «Но есть цензура!» – восклицает он. Это дает мне силы: «Я не желаю подчиняться произволу!» – «О, какой вы… Ну в таком случае…» – Холодный взгляд, холодное прощанье. Провожает усач, сочувственно: «Вернул-с?» Дал ему целковый, за сочувствие.
«Как книжечку…» Самому издать? Прямо на Моховую, к К-ну, – мой поставщик «брошюрок». «Да на что же лучше! Такую книжицу закатим-с!.. Ловкий ярославец, с пеленок, скажу-с, при книжечках. Слушайте-с. Типографщица Е. Г., слыхали-с? Первый пионер, сам Гольцев[150]150
Гольцев Виктор Александрович (1850–1906) – либеральный публицист и литературный критик, редактор журнала «Русская мысль».
[Закрыть] поздравлял… женский труд ввела… облагодетельствовала, так сказать, про-гресс… и в таком случае может брать дешевле всех, не Кушнерев-с![151]151
Кушнерев Иван Николаевич (1827–1896) – издатель и типограф. После его смерти наследники под маркой «И. Н. Кушнерев и К°» продолжали издавать книги, в том числе по искусству.
[Закрыть] Денежки вперед, понятно. Одно заглавие-с – “На скалах!..” – из рук рвать будут. А с картинкой, монастырек там… да пустим копеек восемьдесят – тыщи пролетят! В глаз, чтобы было покупателю, повеселей обложечку… ну, два завода[152]152
Типографский термин: «один завод» равнялся 1200 экземплярам.
[Закрыть], две четыреста, – на счетах чик-чик-чик, – вам тыщонку чистых, не меньше-с. Можете рубликов семьсот вперед? Завтра сама примчится, шрифт, бумагу…» Завтра сама примчалась. Громада, шляпа в лентах, запыхалась. «Женский труд, я первая… Гольцев поздравлял, дорогу женскому труду! В наших условиях… – понизив голос, – вы понимаете, полиция косится, обыски… первая ласточка… женщина – субъект гражданских прав, вы понимаете?.. Значит, вы мне семьсот авансом… Завтра и в набор. Цицером?[153]153
Цицеро (от лат. cicero) – крупный типографский шрифт.
[Закрыть] Прекрасно, я люблю цицеро… Цензура? Обойдем. Я в восторге, всю ночь читала… есть зацепки, но, по закону, свыше десяти листов… разгоним… без предварительной[154]154
Речь идет об уловке, часто применявшейся тогда издателями и типографами. По правилам 1865 г. русские книги, превышавшие объем свыше 10 печатных листов, освобождались от предварительной цензуры. Для этого книги печатались крупным шрифтом, «разгонялись» за счет больших полей и т. д.
[Закрыть]. Отпечатаем, три дня сроку… Не беспокойтесь, у меня рука… – миг-миг, – сколько раз сам Гольцев! Нет наличных?.. Ну как же?.. Ах, облигации? кредитного, московского? Охотно, по курсу, скидка на комиссию…» Трубка облигаций, тугая, крутится. Отсчитываем, сколько надо. Кладет в мешочек, вся красная, в удушье.
Книга будет.
Корректуры, запах краски, радость. Первые листы – чудесно. Клише: скала над озером, под ней монахи, в лодочке, – «глаз чтоб било покупателю». Ноябрь. Первая книжка, – красота!
«На скалах Валаама»
Тут обрывается: Бутырки, две недели. Университет – Манеж – Бутырки[155]155
Шмелев был замешан в студенческих беспорядках, чем и вызван кратковременный арест.
[Закрыть].
Дома, наконец. Телеграмма: «Книга задержана, будьте в Цензурном комитете… Е. Г.». Гром с неба! Вспомнился редактор, Шекспир, Гете, … «по магазинам раздадите». Было бы уже в журнале. И – горделивое сознанье: жертва гнета! Ах, юность, юность… Цензурный комитет, на Кисловке. Накурено, казенно, палачи. Вот главный: князь Н. В. Шаховской[156]156
Шаховской Николай Владимирович (1856–1906) – в рассматриваемое время цензор Московского цензурного комитета (1894–1898). Подробнее о нем см. Перечень цензоров.
[Закрыть], – как будто и непохож на князя: одутловатое лицо, мочалистое что-то на лице. Прищурясь: «Вы… автор? Это что же, пикник из Валаама устроили? Не возражайте. Так нельзя. И порнография… Да позвольте, у вас бабы моют в банях… мужчин! Ну, не на Валааме… еще бы вы – на Валааме! В Финляндии, но в книжке о Валааме! И про пьяных купчиков и девок… В диалогах, да, но!.. Можете полюбоваться…» Показывает экземпляр «цензуры»: всё красно, залито. Затерзанная жертва гнета. «Не возвышайте голоса, господин студент! Да, потеряли, сами на то шли, – “без предварительной”[157]157
Авторы и издатели, решившие выпустить книгу без предварительной цензуры, затратив средства на печатание, бумагу и проч., действительно могли, в случае запрещения, «потерять» деньги.
[Закрыть].
Вам сколько лет? – Даже благодушно: – Э-эх, ю-нец, пи-сатель. Вот что. Не волнуйтесь. Приходите вечерком, и мы поборемся: будете отстаивать свое, а я свое». Я – писатель. Ведь я же выдумал весь рассказ!.. Я обманул редактора, и за это мне дали деньги!.. Что я могу рассказывать? Ничего. И искусство – благоговение, молитва… Во мне – ни-че-го-то нет. Деньги, во-семь-десят рублей… за это!.. Долго сидел я так, в раздумье. И не с кем поговорить… У каменного моста зашел в часовню, о чем-то помолился. Так бывало перед экзаменом. Дома я вынул деньги, пересчитал. Восемьдесят рублей…
Взглянул на свою фамилию под рассказом, – как будто и не моя! Было в ней что-то новое, совсем другое. И я – другой. Писатель? Это я не чувствовал, не верил, боялся думать. Только одно я чувствовал: что-то я должен сделать, многое узнать, читать, вглядываться и думать… – готовиться. Я – другой, другой.
Е. Н. ЧириковШмелев И. С. Повести и рассказы. М., 1983. С. 425–429. Впервые: Шмелев И. Избранные рассказы. Нью-Йорк, 1955. Иван Сергеевич Шмелев (1873–1950) – писатель, окончил юридический факультет Московского университета в 1898 г. «Краткая литературная энциклопедия» так писала о нем в 1975 г.: «Активно не приняв Октябрьскую революцию, Ш. эмигрировал, выдвинулся в лидеры “белой библиотеки”, создавая тенденциозные рассказы-памфлеты, полные ненависти к революции (“Солнце мертвых”, 1923; “Каменный век”, 1924; “На пеньках”, 1925)» (Т. 8. С. 750). Между прочим, «Солнце мертвых» – не «рассказ-памфлет», а роман-эпопея, посвященный красному террору в Крыму в 1920 г. Тогда единственный сын Шмелева, Сергей, как офицер царской армии был арестован и без суда расстрелян. Скорее всего, автор справки эту книгу не видел в глаза. В ноябре 1922 г. Шмелев выезжает в Берлин, а с 1923 г. живет в Париже, занимая непримиримую позицию в отношении большевизма. См. о нем, в частности, содержащую ценнейший материал книгу: Константин Бальмонт – Ивану Шмелеву. Письма и стихотворения. 1926–1936 / Издание подгтовили К. М. Азадовский и Г. М. Бонгард-Левин. М., 2005.
Публикуемый рассказ представляет чрезвычайный интерес как редчайшее свидетельство так называемой «журнальной цензуры», процветавшей в России (и процветающей до сих пор). «На скалах Валаама. (За гранью мира). Путевые очерки», напечатанная в Москве в 1897 г. в «типографии Е. Гербек» («Е. Г.», как сообщает автор), – первая книга Шмелева. Создана она на основе впечатлений студента, путешествовавшего по русскому Северу и посетившего остров Валаам с его знаменитым монастырем. Борьба автора с официальной цензурой закончилась более или менее успешно: Шмелеву пришлось пожертвовать лишь немногими местами рукописи.
Цензор
Платон Алексеевич Середа лежал в постели неподвижно, и можно было подумать, что он умер. Нос у него заострился, сухое старческое лицо было похоже на пергамент, а веки глаз, глубоко впавших в резко очерченные орбиты, не прикрывались плотно и оставляли две щели. В эти щели сквозило стекло глаз, потускневшее, мутное, напоминавшее о смерти… В комнате было почти темно: спущенная на окне штора из тоненьких деревянных спиц окрашивала проникавший сюда дневной свет в какой-то янтарно-желтый больной цвет, скучный и тревожный, а мерцающая в полутемном углу красноватым огоньком лампадка делала комнату похожей на часовню или усыпальницу… Тихо, на цыпочках, входила сюда жена больного, Глафира Ивановна, худая пожилая дама в черном, с мученическим выражением на лице; сперва она прислушивалась к дыханию больного, потом переводила взор на икону, где дрожал красноватой звездочкой огонек, и, крепко прижимая к груди свои худые, костлявые руки, шевелила губами… Иногда в дверях появлялся с тревогою на лице юноша в студенческой куртке и, молча постояв на пороге, уходил с опущенною головою… Девочка лет шести, с тоненькими, как палочки, ножками, приходила посмотреть на папу; крадучись, она приближалась к ногам больного и заглядывала, и ей становилось страшно от этих слегка приоткрытых глаз отца, в которых для нее всегда светилась только горячая любовь, нежная ласка и радость и которые теперь внушали ей только один инстинктивный страх… От страха маленькое сердечко Ниночки вздрагивало и замирало, – и она выбегала из полутемной комнаты с таким ощущением, словно ее хотел схватить кто-то сзади, в зал, где было нестрашно, где ярко сияло солнышко морозного зимнего утра и где желтая канарейка пела звонко и весело…
– Не проснулся папа? – грустно спрашивала ее мать.
– Нет.
– Сходи еще, посмотри!
– Я боюсь. Он страшный, – отвечала девочка, переставая играть резиновым мячом, и личико ее делалось вдруг серьезным, похожим на лицо матери.
– Что ты, дурочка!..
– Глаза у него, мама, смотрят, а сам он не шевелится…
Глафира Ивановна отвертывалась к стене, чтобы Ниночка не заметила, как брызнули вдруг у ней слезы, а девочка сейчас же забывала про папу и опять играла мячиком и разговаривала с ним.
В первом часу дня раздался громкий и резкий звонок. Этот звон казался дерзким, бессердечным и неуместным, потому что все в доме старались ходить на цыпочках, а говорить – шепотом или вполголоса. Глафира Ивановна вся встрепенулась и сделала движение прикрыть руками свои уши, словно от этого колокольчик мог стихнуть, понять свою неделикатность; а потом, вздохнув, она пошла в переднюю, чтобы поскорее пустить доктора.
Но студент обогнал ее.
– Доктор! – шептал он, промелькнув по зале как метеор.
Студент больше всего надеялся на Семена Григорьича. Доктор казался ему теперь единственным человеком в мире, имеющим право ходить не на цыпочках, говорить громко и даже смеяться и шутить. В передней послышалась возня, стук калош, кряхтение, а потом прозвучал знакомый спокойный и даже немножко беспечный голос:
– Ну-с, как наша жертва гласности?
– Спит…
– Отлично!.. Самое лучшее дело…
– Здравствуйте, Семен Григорьич! – с мольбой в голосе произнесла Глафира Ивановна, встречая в дверях доктора.
– Ах!.. Морозец сегодня, Глафира Ивановна, изрядный… Похрустывает… Люблю!.. Восемнадцать по Реомюру. Мое почтение! Как Платон Алексеич?
– Спит… Давеча скушал сухарь с чаем… А рука правая не действует все… Нет! И нога тоже… И говорит, что глаз один плохо видит…
– Ничего, ничего! Не надо отчаиваться… Похрустывает!.. Восемнадцать по Реомюру! а?
Доктор посмотрел на канарейку, погладил по русой головке Ниночку и сказал:
– Ну, а ты, стрекоза, как прыгаешь?
– Я не стрекоза.
– Ну, блоха!
– А ты клоп!.. – укоризненно, склонив головку, сказала девочка.
Доктор расхохотался, а девочка, спрятав мячик за спину, встала у стены и исподлобья стала смотреть на «дядю, который ругается». Доктор был средних лет и средней полноты, с добродушным лицом и смеющимися глазами, с уравновешенной душой и с мягкими, словно обточенными движениями. Он был всегда в хорошем расположении духа, всегда «только что подзакусил», всегда «чуточку соснул» и казался свежим и жизнерадостным человеком. И это хорошо действовало как на больных, так и на окружающих их людей, потому что внушало им надежды, иногда, быть может, и напрасные, но всегда необходимые застигнутому горем человеку.
– Пойдемте, Семен Григорьич, в столовую позавтракать!
А он тем временем, наверно, проснется…
– Только что, голубушка, подзакусил! Адмиральский час: выпил рюмку и съел два пирожка, один с мясом, а другой с капустой…
– Ну, стаканчик чайку? – плаксиво сказала Глафира Ивановна.
– Чайку? Чайку – пожалуй!.. Хорошо с морозцу… Пользительно!
Пошли все в столовую. Здесь бурлил на столе самовар, такой светлый, пузатенький, словно подбодрившийся, и пахло сдобными булками; здесь было светло, уютно, весело, и казалось, что столовая не хочет знать о том, что Платон Алексеич нездоров и что он не может двигаться. Самовар был по-прежнему – франт, скатерть – белоснежная, булки – румяные и пахучие, заставлявшие курчавую болонку облизываться и служить перед доктором, как она несколько дней тому назад служила перед Платоном Алексеичем. Все было по-прежнему, словно ничего не случилось. Даже по-прежнему на столе лежал новый, только что доставленный разносчиком и еще неразвернутый номер местного органа гласности, «Пошехонского курьера»[158]158
«Пошехонье», с легкой руки Салтыкова-Щедрина, стало знаком провинциальной заскорузлости и самоуправства местных чиновников. Между прочим, первый русский провинциальный журнал, выходивший в Ярославле в 1884 г., назывался «Уединенный Пошехонец».
[Закрыть], от которого пахло типографской краской, сырой бумагой и еще чем-то… Это горничная, позабыв распоряжение Глафиры Ивановны, по привычке положила опять на стол газету, которую барыня не могла теперь видеть. – Не кладите, ради бога, на стол эту газету! Я просила вас!.. – прошептала Глафира Ивановна и спряталась за самовар, потому что из глаз ее брызнули слезы. Студент пожал плечами и, схватив газету, куда-то унес ее, а когда он вернулся и сел на прежнее место, Глафира Ивановна плакала.
– Она убила нашего отца, – слышался из-за самовара ее шепот, и стол вздрагивал, а посуда тревожно звенела.
– Ох, Глафира Ивановна! Плакать рано-с, не о чем! – сказал доктор, помешивая в стакане ложечкой. – Дело поправимое… Рука будет брать, нога – ходить, глаз – смотреть… Не надо теряться. Надо больше покою и вам и Платону Алексеичу… Больно уж вы с ним чувствительны. А позвольте спросить: как это наш подполковник Шамшурин живет совсем без ног? а? Не плачет. Живет. И еще какой развеселый! Получает пенсию и хвалит господа…
– Нам еще три года до пенсии, – плаксиво ответила из-за самовара Глафира Ивановна, отирая платком слезы. – А у нас их двое, – добавила она, сморкаясь.
– И прекрасно, что двое: студент кончит и будет служить (только не по цензурной части!), а стрекоза подрастет, – замуж выйдет. Будет отличный зять… – Хотя бы эти три года-то дотянуть как-нибудь! – облегченно вздохнувши, сказала Глафира Ивановна. – Дослужил бы и вышел!.. Да нет, где уж? Платон Алексеич совсем изнемог… Проклятая газета! Всю жизнь она нам исковеркала. Как попал на эту должность, так и пошло все под гору да под гору… Каждый день ссоры, крик, жалобы, неприятности… Стал раздражительный, сон пропал, аппетиту не стало… Хандрит и всего боится, точно злодей какой, которого ищут, чтобы казнить… Право! Шальной все ходил последние дни. Точно не в себе человек… А потом… – Глафира Ивановна вынула носовой платок, приложила его к глазам и шепотом докончила: – А потом… это и случилось… И я хочу рассказать вам, как все это случилось… Платон Алексеич прожил всю жизнь тихо и скромно, как живут все чиновники средних окладов. Без крайностей нужды, но и без всяких достатков. Это была серенькая жизнь, с серенькими радостями и горестями, без сильных ощущений и без ярких впечатлений.
Он был счастлив счастьем малознающего и недалекого человека; сердце у него было доброе, но оно никогда не билось особенно сильно и было целиком отдано семье. Горизонт духовных очей Платона Алексеича не раскрывался дальше губернского правления, где он служил сперва младшим, а потом старшим советником, да клуба с зелеными столами и винтом «по маленькой». Все шло ровно, гладко, и казалось, что жизнь катится по рельсам. Давались своевременно чины за выслугу лет, порадовал однажды Станислав 3-й степени, увеличивалась семья, – увеличивался и оклад. Сын учился в гимназии не отменно, но и не скверно, переваливаясь из класса в класс, как бочонок, подталкиваемый ногою… Росла Ниночка, пела канарейка, к Пасхе давалась награда. Шли года, мелькали проворно осени и зимы, вёсны и лета. В свое время пришли болезни – геморрой, в свое время заблестело темя, и морщинка за морщинкой ложились под глазами… Платон Алексеич дожил так до пятидесяти восьми лет. Для таких лет и своего чиновничьего положения Платон Алексеич был достаточно бодр; другие, уже будучи младшими советниками, обыкновенно успевают высохнуть, как препараты, и превратиться в археологическую редкость. Он был, как говорила Глафира Ивановна, «еще мужчина в соку» и смотрел вперед без мысли о том, что путь его жизни недалек и что скоро он придет на последний этап, где будет закупорен в тесный деревянный ящик для передачи по назначению… Приехал в город новый губернатор. Не в пример прочим губернаторам, он нашел, что газета, о которой давно уже мечтали просвещенные горожане, будет полезна для Пошехонского края, – и мечты осуществились. Город получил первый орган гласности – «Пошехонский курьер»… Вице-губернатор все ездил: зимой в Крым, а летом на Кавказ, а когда он никуда не ездил, то непременно хворал. Старший чиновник губернского правления должен был сделаться цензором, и Платон Алексеич сделался. Когда пришло разрешение открыть газету, то все ликовали и радовались и надеялись, что теперь пойдет какая-то новая жизнь, с чем и поздравляли друг друга. На главной улице появилась золоченая вывеска «Редакция Пошехонского курьера». Началось, по обыкновению, с молебна, на который собралось очень много друзей гласности, и все очень усердно молились и подпевали «многая лета» сперва губернатору, а потом редактору, издателю и всем сотрудникам… Про Платона Алексеича забыли, хотя он был тут же, и это ему было обидно… Губернатор сказал речь. Речь была такая хорошая и эффектная, что все сильно аплодировали и чувствовали искреннюю признательность. Аплодировал и Платон Алексеич, хотя он делал это умеренно, за спиной отца диакона, и только двумя пальцами, потому что бог знает, как еще на это взглянет губернатор… Подобных случаев в жизни Платона Алексеича не было. Губернатор говорил, что гласность – великое дело и что провинциальная печать имеет громадные заслуги перед обществом. Вообще, он так отменно отозвался об этом деле, что Платон Алексеич проникся полным уважением к «писателям», а особливо к Михаилу Ивановичу, редактору «Пошехонского курьера». Когда губернатор высказал надежду на то, что и «Курьер» встанет в ряды именно тех органов, которые имеют заслуги, Платон Алексеич заметил, что губернатор остановил на нем глаза. Он смутился и осмотрел свой костюм. Все было в порядке. Оказалось, что это – недаром: губернатор вдруг обратился в сторону Платона Алексеича и сказал:
– В заключение маленький post scriptum… У нас принято думать, что цензор – враг гласности. Это, господа, только анахронизм, пережиток… Разумный цензор – такой же друг гласности, как и все истинно просвещенные люди… Надеюсь, Платон Алексеич, что вы будете именно таким цензором и что вас не будут называть гонителем. – Нет! Никогда, ваше превосходительство! – сказал растерявшийся и вспотевший вдруг Платон Алексеич дрожащим голосом, и у него вдруг появилась на реснице слезинка. Он так захотел быть настоящим другом гласности, что душа его переполнилась каким-то непонятным порывом к чему-то такому, что было неясно, что похвально – и слеза была результатом этой эмоции…
– Будьте, господа, друзьями, идите рука об руку к свету истины, сторонясь тех крайностей, которые всюду и всегда только вредят делу, а такому делу, как печатное слово – в особенности, – закончил губернатор, затем сделал общий поклон, вышел, сел на свою пару дышлом и уехал, оставив сильное впечатление своей просвещенностью и гуманностью во всех друзьях гласности.
Потом стали обедать, как это бывает всегда, когда у нас желают что-нибудь отпраздновать, вспомянуть или ознаменовать.
Обедали оживленно, шумно и весело. Речи говорились одна другой гуманнее. Блюд было очень много, и казалось, что обед никогда не кончится. Платон Алексеич был предметом особого внимания со стороны представителей нарождающейся гласности и скоро забыл про то, что про него забыли, когда пели «многая лета». По одну сторону его сидел редактор, Михаил Иванович, а по другую – издатель, просвещенный коммерсант, имеющий в городе образцовую бакалею. И оба они не давали Платону Алексеичу ни отдыха ни срока и все угощали разными настойками, винами и ликерами, которые называли в шутку по имени разных отделов своей газеты: простая водка называлась «передовая», коньяк – «телеграммы», вина – «иностранными известиями» и т. д.
– Ну, рюмочку последних известий, Платон Алексеич!
– Не могу, почтеннейший Михаил Иванович! Голова кружится…
– Так я вам – хроники? а? слабенькое!
В голове Платона Алексеича отдавался нестройный шум многочисленных голосов, а перед глазами мелькали лица «писателей», как Платон Алексеич называл вообще всех сотрудников газеты, включая сюда репортеров и корректора. Все они были ему представлены, но он путал их фамилии и специальности.
– Вы чем изволите заведывать? – переспрашивал он, – если не ошибаюсь, иностранными делами?
– Нет, это хроникер, господин Косолапов! – подсказывал редактор. – А это вот, на углу сидит, Николай Петрович Потрясовский, наш передовик…
– А который же заведывает иностранными делами? – интересовался Платон Алексеич.
– Вон на кресле! Носом клюет!
– Русский подданный? – шепотом спрашивал Платон Алексеич, наклоняясь к уху издателя.
– Русский! Чистокровный! – радостно и со смехом восклицал издатель и наливал «разных разностей», как он называл ликеры.
Сотрудники тоже были крайне любезны. Все уже изрядно подпили. Заведующий иностранным отделом подсел к Платону Алексеичу, хлопал его по коленке и говорил:
– Заграничная жизнь, батенька, – великая штука!
– А вы изволили быть за границей?
– Не в этом дело! Не в этом! А вся суть в том, что это – школа! Это – сама история! – потрясая указательным пальцем в воздухе, выкрикивал собеседник и мутными глазами смотрел куда-то очень далеко, как бы в глубь самой истории…
– Еще бы! Еще бы! – произносил Платон Алексеич и покачивал головой, и ему было хорошо и приятно, и он чувствовал себя так, словно бы и он сделался губернатором и глубоко уважает теперь гласность и отлично понимает, какое важное и великое дело совершается при его участии и содействии…
Провозглашались тосты, речи становились все шумливее и стали терять сперва архитектурность своего построения, а потом и логичность… Все громче звенела посуда, хлопали бутылочные пробки, и табачный дым носился клубами над пирующими… Заведующий иностранными делами провозгласил тост за Платона Алексеича, и все с ним чокались и кричали «ура».
Только передовик, Потрясовский, сидел в углу, мрачный, и не встал, чтобы стукнуться бокалом с Платоном Алексеичем; он сердито посмотрел на редактора и пожевал губами, а когда стихли, приподнялся, погладил свои волнистые волосы и начал декламировать стихотворение про мысль:
Она, рожденная свободной,
В оковах не умр-р-ет…
– Дда, не ум… умррет, господа, – повторил он и закричал «ура».
И все поддержали Потрясовского и стали опять чокаться друг с другом и с Платоном Алексеичем, а Потрясовский пристал к нему, чтобы и он сказал тост:
– Ты все молчишь, друг Горацио. Ты все только чокаешься, – угрюмо сказал он. – И ты скажи! Скажи свое profession de foi.
– Как-с?
– Свою программу! Как ты будешь с нами?.. Я – прямой человек, не люблю, кто все молчит… да!
– Валяйте, Платон Алексеич!
– Тише, господа!
Платон Алексеич встал с бокалом. Рука у него вздрагивала и выплескивала на скатерть «иностранные известия». Он был смущен, потому что никогда не говорил в своей жизни речей и не знал, что он теперь скажет…
– Тише! – прогремел Потрясовский, полагая, что Платон Алексеич молчит оттого, что нет абсолютной тишины.
– Господа!..
Платон Алексеич опустил на грудь голову и повел в воздухе свободной левой рукою.
– Тише!
– Господа!
Платон Алексеич опять повел рукой.
– Я… что же я скажу?.. Я всегда… буду другом Михаила Иваныча и… гласности. И-и… Господа… Давайте еще выпьем за Михаила Иваныча и… гласность!
– Это все он бобы разводит! – гудел Потрясовский. – Ты нам скажи: прав поэт, слово не умрет? Ну, скажи! Прямо, откровенно!
– Не умрет, – согласился Платон Алексеич и сел, потому что его давило к земле и ноги казались свинцовыми.
А когда сказал «не умрет», то его схватили и при криках «ура» стали качать. И он чувствовал себя хорошо, словно у него за спиной выросли вдруг крылья и он летает по воздуху и сладко дремлет под дуновением ветерка, так приятно ласкающего разгоряченное тело…
– Спит, господа! – сказал басом Потрясовский, когда Платона Алексеича перестали качать и хотели поставить на ноги…
– Кладите его в корректорской на диване! – распорядился издатель.
– Не умрет… не умрет, господа, – шептал, не открывая глаз, Платон Алексеич, когда его клали на диван, а когда положили, то глубоко вздохнул и отбросил одну руку прочь.
На первых порах все шло благополучно. Платон Алексеич получил триста рублей «добавочных» и был в полном восторге от гласности…
– Как раз нашему студенту, по двадцати пяти в месяц! – говорил он и радовался, потому что теперь «Петька» может учиться в Москве спокойно, – задержки в высылке денег не будет…
Редактор с издателем оказались прекрасные люди. Они сделали визит Платону Алексеичу, а Платон Алексеич – им. Мать редактора, Михаила Иваныча, познакомилась с Глафирой Ивановной, и они также остались довольны друг другом, потому что обе были скромные пожилые дамы, обе ходили в черных платьях и в одинаковых наколках на голове… У редактора имелась девочка, дочка покойного его брата, Любочка; она была одних лет с Ниночкой, и потому получилась еще одна связь между цензурой и гласностью… Сам Михаил Иваныч был человек очень мягкий и деликатный и внушал Платону Алексеичу полнейшее доверие, которое окончательно окрепло после того, как редактор сам предложил однажды:
– А что, Платон Алексеич, не выкинуть ли нам эту чертовщину?
– А что? – тревожно спросил Платон Алексеич и сейчас же обмакнул перо в красные чернила.
– Да, черт знает… Чтобы неприятности не вышло… Помнится, был циркулярик…
– А-а! Ну тогда – конечно! Весьма благодарен, дорогой мой, весьма! Я ведь совсем неопытен… Вы уж мне помогайте, батюшка! – попросил Платон Алексеич, торопливо перекрещивая сомнительные строки. «Не разрешаю», – написал он на полях и два раза подчеркнул написанное.
– Сомнительного ничего нет? – спрашивал он потом Михаила Иваныча, когда тот самолично заезжал к Платону Алексеичу, чтобы процензировать что-нибудь спешное.
– Нет.
– Чего-нибудь этакого… неудобосказуемого? – повторял Платон Алексеич, испытующе глядя через сползшие с переносья очки в лицо Михаила Иваныча.
– Нет, Платон Алексеич! – твердо отвечал Михаил Иваныч.
Тогда Платон Алексеич смело опускал руку и писал: «Печатать разрешаю».
– Я ведь, батюшка, не могу все до слова перечитать… У меня и так много дела по службе… то есть – как следует прочитать, со вниманием. Некогда. Да, признаться, и стар стал: много думать начнешь – сейчас мигрень… Все, что учил, – позабылось, вылетело из головы… Другой раз титулы и те забываю… Раз князю взял да и хватил «его превосходительству»! Это – князю-то?
Каково! Точно вот затмение какое другой раз находит… И глаза стали что-то дурить… Я ведь вот как должен отставить газету, чтобы читать! Рука устает держать… Собираюсь все сделать себе этакую подставку, чтобы удобнее было… как, знаете, для игры по нотам на скрипке…
– Пюпитр?
– Вот-вот!
Но такое миролюбивое, дружески-теплое отношение продолжалось не более двух месяцев. Первое недоразумение вышло из-за иностранных дел.
– Здравствуйте, Платон Алексеич! Вы звали меня в телефон?
– Звал, звал, батюшка! – озабоченно сказал Платон Алексеич.
– К вашим услугам… Что прикажете?
– Приказывать я, Михаил Иваныч, не могу, а просить хочу вас… Я все забываю, кто у нас иностранными делами заведует?
– Клюкин.
– Русский подданный?
– А что?
– Да так… Есть, значит, основание… Не могу, Михаил Иваныч, сказать… Я, знаете ли, такой человек: дружба – дружбой, а служба – службой…
– Да что такое?.. Вы хоть дайте самую нить-то ваших дум!
– Не нравится мне, знаете ли, что он постоянно про эту революцию упоминает в своих сочинениях. Так вот и норовит, чтобы ее где-нибудь вставить!..
– Это вы напрасно, – с улыбкой и с удивлением возразил Михаил Иваныч.
Платон Алексеич махнул рукой и сказал:
– Совсем, батюшка, не напрасно… Это, собственно, между нами говоря, я не сам заметил, а такие люди, которые…
– Гм… Да хоть бы и упоминал, – что из этого? Да возьмите любой номер газеты, журнала – вы везде встретите теперь этот исторический факт. Решительно ничего предосудительного!
– Так-то оно так, а все-таки мы с вами лучше не будем о ней говорить… И мне и вам спокойнее… Бог с ней совсем! Вот здесь опять есть эта революция, – сказал Платон Алексеич, шевыряясь в оттисках. – Экий неосторожный человек этот… Клюкин!
Долго спорили о революции, но ни к чему прийти не могли.
– Ну, пусть все это верно!.. А все-таки я прошу вас, почтеннейший Михаил Иванович, сделайте мне, старику, такое одолжение!.. Ну, слово, что ли, другое придумайте для этой штуки!
Решили называть впредь революцию, если уж явится крайность упоминать о ней, – «катастрофой», и оба остались немножко недовольны друг другом. Это было началом охлаждения. Потом пошли споры и недоразумения почти ежедневно, вплоть до настоящей катастрофы.
– Почему вы, Платон Алексеич, вычеркнули из заграничных известий всю Францию?
– Потому что довольно уж мне и так!.. – уклончиво и хмуро отвечает Платон Алексеич.
– Да вы укажите, что именно заставило вас перечеркнуть весь столбец?
– Все-с.
– А именно?
– Из-за вашей Франции… вчера… Одним словом – нахожу неудобным!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?