Текст книги "Свидетель"
Автор книги: Сборник
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Флоренс Найтингейл должна была ее послушать. Не могло быть иначе, не могла закончиться трагично такая мелочь, какое-то непонятное совпадение, неправильное решение, принятое по глупости. Суси бормотала про себя свою мольбу, повторяла почти незнакомое раньше имя. И даже когда усталый медбрат в очках с тяжелой оправой, нахмурившись, показался на пороге комнаты и начал говорить очередные бессмысленные слова; и даже когда ее собственная голова вдруг взорвалась болью, неожиданной, огромной, и она уже не понимала, от чего кричит, от боли или от ужаса, и, ослепленная, в последней попытке сохранить разум хваталась только за мысль, что добрый дух обязательно поможет им, потому что они с Пепито должны быть вместе, они с ним всегда только вдвоем.
* * *
В корпусе школы медсестер всегда требовалось вести себя почтительно. Запрещалось смеяться в голос, петь песни, даже громко разговаривать. Атмосфера была строгой, но семейной. Каждый семестр в классной комнате устраивали чаепитие в честь Флоренс Найтингейл. Студентам-первокурсникам представляли тренировочных манекенов с особой торжественностью. «Это наши помощники, Суси и Пепито», – говорили преподаватели, и каждый до конца учебы по-дружески называл кукол исключительно по именам и старался беречь и не обидеть. Даже куратор по прозвищу профессор Дамблдор, снискавший славу самого сурового преподавателя, без пощады и без улыбки, после каждого занятия демонстративно благодарил своих помощников. «Суси сегодня вела себя хорошо, – говорил он, снимая очки в тяжелой оправе и с неожиданной нежностью проводя рукой по волосам куклы. – Надеюсь, никто из вас не сделал ей больно».
– Надеюсь, тебе никто не сделал больно, – говорил Пепито, с комфортом устраиваясь на покрытой полиэтиленом симуляционной каталке. – Сегодня они дали жару, эти маленькие первокурснички. Я думал, они проделают во мне столько дыр, что можно будет откидывать макароны.
Ночью, когда школа пустела, на здание опускалась тишина. Темные коридоры не тревожил даже охранник, завершающий последний обход задолго до ужина. Никто не видел, как в симуляционном кабинете зажигался свет. Никто не слышал двух веселых голосов.
– Первокурсники еще ничего, – хихикала Суси, привычно разбирая по коробкам ампулы и одноразовые шприцы. Ее раздражал беспорядок, и каждый вечер она с удовольствием прибиралась в их маленьком доме. – Они осторожные, боятся ошибиться. А вот выпускники – это проблема! Эти чувствуют себя умельцами и могут сломать все, что попадется под руку.
– И правда, – соглашался Пепито, поигрывая пластмассой, прикрепленной к его боку. Второй семестр всегда давался ему тяжелее, потому что в расписании появлялась хирургия, и на нем отрабатывали швы и дренажи. Каждую весну кто-нибудь обязательно рвал очередной дренаж, и ему приходилось заклеивать дыру пластырем. Потом они с Суси обязательно отмечали это как очередной шрам, украшающий мужчину. – Что ты все ходишь? Иди отдохни. Тебе сегодня пришлось потрудиться.
Суси с улыбкой убрала на место коробки и открыла шкаф с постельным бельем. На первом курсе медсестры учились стелить постели, и у них с Пепито был неиссякаемый запас чистых простыней и наволочек. Суси нечасто признавалась Пепито, как она на самом деле любила весенний семестр. На втором курсе проходили нормальное акушерство, и каждый четверг Суси приносили младенца, с которым она проводила целый день. Это нравилось ей больше, чем практика принятия родов, которые были осенью – без того, чтобы раз за разом рожать со всеми возможными осложнениями, Суси могла бы обойтись. А вот нормальное акушерство было для нее любимым предметом. Иногда младенца оставляли на ночь в симуляционном кабинете, и праздник длился дольше. Бывало, даже целые выходные, а совсем удачно получалось, когда к ним добавлялся и понедельник. Но и когда они с Пепито оставались вдвоем, Суси тоже было хорошо. В сущности, все их желания сбылись, и она прекрасно понимала, что им не на что жаловаться. Они по-прежнему были баловнями судьбы.
Чистые простыни хрустнули, и Суси уютно устроилась рядом с Пепито. Пластмассовые тела не чувствовали тепла друг друга, но и холодно им тоже больше не было. Пепито начал рассказывать какой-то старый анекдот, и Суси с удовольствием засмеялась, теснее прижимаясь к нему.
За окном сердито стучали ветви деревьев, переплетаясь друг с другом. На исходе была зима, и в ближайшие выходные ожидали приход Доньи Росы. Где-то за пеленой дождя Флоренс Найтингейл безмолвно улыбалась в бушующем бурей саду.
Хорошо, что завтра наконец-то была пятница.
Елена Щетинина
Комиссар Кремля
Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.
Здесь пахло сыростью. И тиной, глиной, мокрыми досками, влажной землей. Запах щекотал ноздри, холодной липкой струйкой стекал по горлу – и где-то там, в желудке, материализовывался в горячий и горючий ком.
Этот ком пульсировал – сначала в такт биению сердца, а потом чуть сбиваясь, чуть отходя от него – на полдоли, на долю, – и вот уже он в противофазе, и подавляет сердце, и сам становится сердцем – горячим, как воспаленное тело, горючим, как болотный газ.
– Казимир Северинович, – незаметной серой тенью, мышью, ставшей на задние лапки, появился за плечом человек. – Казимир Северинович, указания, распоряжения, требования… будут?
Мышастая тень покачивалась и издавала запах слежавшейся шинели. Смазанных прогорклым салом сапог. Застрявших в уголках рта крошек заплесневелого хлеба. Прилипшей к нижней губе лузги от семечек.
– Казимир Северинович?
Он покачал головой. Ему было душно и мутно, муторно и тошно. Все вокруг было серым – просто серым. Не сизым, серебристым, пепельным, стальным, перламутровым, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже не маренго – цвета сукна шинели Бонапарта, печального и торжественного цвета, – нет, все было серым, серым, серым. Серым – в котором, как в болоте, тонули все остальные цвета. И тонули звуки, и вкус исчезал, и только запах – запах тления, высыхания, умирания – царил над всем.
– Казимир Северинович, вам плохо?
* * *
В музейном зале было пустынно и затхло, тщетно жужжала у плинтуса последняя осенняя муха, и что-то щелкало и цвикало над головами, там, где накренился плафон, полный иссушенных мошек.
– Вам понравится, – сказал старик, такой же иссушенный, прозрачный и бесплотный, словно старая выцветшая акварель. – Даже если вы не разбираетесь, вам понравится.
Инна стояла рядом, морщила нос и теребила мой рукав, мне казалось, что ногти скребут по ткани, словно желая прорвать ее, проникнуть к моей коже и впиться в нее в беззвучном кровавом вопле: «Я не хочу, мне скучно, я не хочу!»
Но это был город моего детства – и это была мечта моей юности – и это было дело моей зрелости, поэтому я был безразличен и стоек.
– Вам понравится, – повторил старик бесцветным тихим голосом.
– Возможно, – я отвечал ему в тон, вписывая себя в рисунок его характера, становясь частью его картины мира. – Возможно.
– Вам понравится, вам понравится, вам понравится, – вялые слова безвольно падали на пол, словно вязкие и тягучие капли ржавой воды из прохудившегося крана.
– Возможно, возможно, возможно, – невзрачным и невыразительным эхом был мой ответ.
В какой-то момент Инна с укоряющим ядовитым вздохом отцепилась от моего рукава – и затерялась где-то там, за стеной, где пахло мышами и продавались выцветшие открытки с пыльными магнитами.
– Выбирайте, я подойду, – шепнул ей вслед старик, но мы оба знали: Инне не нужны открытки, магниты, картины, музей, весь город, да и я ей, кажется, уже особо не нужен, она цепляется за меня лишь как за что-то привычное, знакомое, свое – собственно, как и я за нее.
Старик поманил меня пальцем – длинный острый ноготь казался крючком, на который насаживают излишне любопытных, подсекают их на многообещающее «вам понравится» и уводят – куда? Куда?
И когда он показывал мне картину, и когда я (конечно же, с его молчаливого одобрения, а может быть, осуждения? – ведь как понять, как оценить, распознать оттенки молчания?) касался старого, белесого, с желтыми прожилками холста, и когда я, прищурившись и откинувшись назад, рассматривал охру и камедь, кобальт и уголь – я не мог избавиться от этого вопроса, который трепетал в моей голове, как мотылек. Куда?
Куда он меня завел?
* * *
Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.
– Казимир Северинович, вот еще.
На стол – когда-то гладкий и отполированный, а теперь затертый сотнями, если не тысячами ладоней, локтей, а то и сапог – легла еще пачка бумаг: записок, прошений, доносов, жалоб… Плотная, желто-серая, словно кожа покойника. Ему показалось, что достаточно тронуть ее, неловко черкнуть по ней карандашом, прорвав, – и хлынет гной, и злоба, и яд.
– Ile więcej… – простонал он.
– Столько, сколько понадобится, – был ему ответ.
Он даже не поднял глаза – знал, что там увидит. Серую фигуру, с серым лицом, в серой одежде. И слова были серые, и голос был серым, и серость расползалась вокруг, как пыль, гонимая сквозняком, выстужая и высеряя все вокруг. Даже его самого.
«Как давно я не брал кистей», – подумал он.
И в ужасе осознал: он не помнит. Не помнит запаха красок, не помнит текстуру холста, даже как складывать пальцы, чтобы в них положить мастихин – и того не мог припомнить. Невнятные образы, колышущиеся и зыбкие, словно на акварельный рисунок плеснули стаканом воды, поселились у него в памяти, вытеснили все, что было доселе, и дрожали, вибрировали, вызывая тошноту и морскую болезнь.
– Казимир Северинович, вам плохо?
* * *
Солнце медленно ползло за горизонт – огромное, красное, идеально круглое, как раскаленный пятак. Казалось, что оно проплавляет пространство, истончает его – и вот-вот провалится туда, в черную неизвестность, в никуда и ничто.
– Ты чем-то озабочен, – Инна положила мне на плечо руку.
Холодную, тонкую руку – словно резиновый шланг с колодезной водой.
– Нет, – ответил я. – Нет. Я просто очень давно тут не был.
Сколько лет? Двадцать, двадцать пять? Когда я уехал из этого дома – старого, уставшего, неприкаянного настолько, что за долгие годы никто так и не удосужился поправить перевернувшуюся и висящую на одном гвозде табличку с номером, и почтальоны – они менялись каждый месяц – все время путали наш шестой с девятым, до которого было еще идти и идти?
Я уехал – и вот вернулся, и все по-прежнему, все так же: и облупившиеся стены с полуобсыпавшейся плиткой, и щербатые ступени, ведущие к покосившимся почтовым ящикам, и даже табличка, та же самая табличка, так же висящая на одном гвозде – шестерка, прикидывающаяся девяткой.
Я вернулся, чтобы найти, – и вот я нашел, увидел, проанализировал и классифицировал, занес в анналы своей диссертации, и теперь могу снова уехать, бежать, испариться, словно меня тут и не было. И лишь строчка про то, что в мелком провинциальном музее хранится неизвестный широкой общественности подлинник, будет напоминать мне, что я тут когда-то был. И охра и камедь, кобальт и уголь будут посчитаны и приписаны, пришпилены и распяты – как все, что попадает в жадные руки ученых.
– Не слышишь? Звонят в дверь, – голос Инны был вял и разочарован.
И вял был ее торс, и рука, которая безвольно соскользнула с моего плеча, и вся она вдруг на мгновение мне показалась зыбким маревом на грани сна и яви.
А может быть, то на грани сна и яви был я.
* * *
Москва, Кремль, декабрь 1917 г.
– Казимир Северинович…
Они шли и шли, шли и шли, с мышиными лицами, с жучиными взглядами, с клоповьими усмешками. Они несли какие-то бумаги – вялые, липкие, склизкие бумаги, на которых нельзя было поставить даже росчерк карандашом, сделать хоть какой-то, хоть самый простой набросок, хоть даже голову лошади – ту самую голову, которую он каждый день видит из окна своего кремлевского кабинета, голову, которая валялась под аркой, еще когда он только пришел сюда, – и вот теперь, обглоданная муравьями, выбеленная солнцем, скалит желтые зубы в издевательской усмешке.
Да, его поставили сюда, чтобы хранить еще не разворованные ценности, чтобы не дать сжечь иконы, распотрошить их оклады, забить их досками дыры в заборе. Да, ему было плевать на иконы – он вообще был католик, поляк, похожий на прелата! – и иконам было так же плевать на него, но почему-то, по какой-то дурной усмешке судьбы, они встретились здесь, в этом дворце русских царей, промерзшем и пропахшем махоркой и мышами – и иконы, махорка и мыши задавили его, липкие лживые бумаги засыпали, как гниющие осенние листья, и боже, боже, как же правильно держать кисть?
– Казимир Северинович, вам плохо?
* * *
– Вам это понравится, – сказал музейный старик.
Он стоял на пороге квартиры, чуть покачиваясь, как птица на слишком тонкой ветке. В руках у него было что-то большое, прямоугольное и плоское, небрежно упакованное в оберточную бумагу. Я видел край рамы, который высовывался через перекрестья бечевок, но продолжал думать о том, что держал старик, как о «чем-то».
– Вам это понравится, – повторил он, – и пропихнул свою ношу мимо меня в квартиру. Бумага жалобно всхлипнула и лопнула по всей длине.
– Зачем? – спросил я, увидев охру и камедь, кобальт и уголь.
– Потому что вам это понравится, – ответил старик.
Потом он развернулся – я не заметил как, но он, конечно, развернулся, потому что стоял теперь ко мне спиной, а не лицом – и быстро спустился по лестнице, словно гонимая сквозняком бумажная фигурка.
– О, – удивилась Инна. – Подарок?
– Наверное, – ответил я, пробуя слово «подарок» на вкус. В «подарке» было что-то искреннее, что-то открытое и правильное. Но в интонациях старика и во всхлипе рвущейся бумаги звучало что-то иное, что-то глубокое, сокрытое и потаенное. – Возможно, – повторил я.
– Ты заплатил за это? – рассудительно уточнила она.
Я покачал головой.
– Тогда подарок. – В ее голосе скользило удовлетворение, а я подумал, будет ли она довольна больше, если узнает, что это тот самый подлинник, та самая строчка в моей диссертации, которая зачем-то теперь стоит в коридоре моей квартиры, и что-то хрустит под бумажной оберткой, словно десятки жуков глодают кору.
– Ты знаешь, что Малевич был комиссаром Кремля? – спросил я зачем-то.
– Комиссаром? – Она улыбнулась каким-то своим ассоциациям.
– Да.
– В кожаной тужурке? С наганом?
– Не думаю.
– А каким тогда?
Она задавала вопросы – мелкие, глупые, ничего не значащие вопросы, – и я отвечал на них рассеянно и вяло, пытаясь отогнать от себя странное видение.
Кажется, я все-таки заметил, как старик развернулся.
И увидел, что толщина его была меньше миллиметра.
Как действительно бумажная фигурка.
* * *
Москва, Кремль, декабрь 1917 г.
– Казимир Северинович…
За его спиной шуршали, скрежетали, хрипели и скрипели. Ему казалось, что там, в темноте, в дальнем углу, куда не падает свет, клубятся и ворочаются косматые, жестковолосые гусеницы, трутся о стены надкрыльями огромные неповоротливые жуки – и многоножки, конечно же, многоножки, сучат своими лапками, мохнатыми и черными.
Он не слушал их. Он не слышал их.
Он пытался вспомнить, как держать кисти.
– Казимир Северинович, мне плохо?
* * *
– А где хлеб? – спросил я.
Образ чернильницы из мякоти смущал мою душу. Этот образ вынырнул откуда-то из глубины лет, словно мне было снова семь, и я читал рассказ, как дедушка Ленин писал на полях книг молоком и ел чернильницы из хлеба, и пытался слепить эти чернильницы, наливал в них молоко, и они расползались и протекали. И вот теперь образ тяготил меня, как что-то, что я когда-то имел, а теперь потерял – а может быть, никогда не имел и лишь думал, что это у меня есть.
– Батон подорожал на пять рублей, – пожала острыми, словно под ними прятались пеньки крыльев, плечами Инна. – А булки вчерашние были.
– Жаль, – ответил я.
– Жаль, – согласилась со мной Инна.
А я смотрел в окно и видел, как вороны кружат над домом и черная собака бежит по крыше, и слышал, как в комнате что-то скрежещет и ворочается под оберточной бумагой, и во рту у меня хрустели крошки – черствые крошки, сухие крошки, каменная каменная каменная крошка.
* * *
Москва, Кремль, январь 1918 г.
Охра и камедь, кобальт и уголь – он клал широкими, уверенными мазками, линии сами выходили из-под его кисти, и вырастал квадрат – теперь уже не черный, нет, теперь уже совершенно другой, иной квадрат, квадрат квадратов, квадрат в квадрате, и все на этой картине было иным, слишком слишком слишком слишком.
Жуки бродили вокруг него, стрекоча крыльями, мохнатая гусеница удобно устроилась на плечах, словно боа, терпко пахнущее мускусом и пылью. Они не пугали его. Они были не отсюда – не из этого мира, не из любого мира вообще. Они пришли, потому что он их вызвал – где-то там, в какой-то из моментов, когда все-таки пытался нарисовать хоть что-то на обрывках тех едких и ядовитых бумаг, когда химический карандаш – старый, треснутый, который то и дело приходилось смачивать слюной так, что язык, конечно же, уже почернел – странно, как еще никто не додумался написать картину «Черный язык», это было бы открытие, открытие, невероятное открытие… И расплывались чернила, и линия становилась мохнатой и изогнутой, и точки искажались и перекашивались, вытягивая длинные лапки, – и вокруг него создавался мир, новый мир, который так долго бродил в нем, томился – как крепкое пиво, как крутое тесто – и вот теперь, получив возможность, вырвался и подмял все под себя.
* * *
Я снял оберточную бумагу, когда слышать скрежетание и ворочанье жуков стало уже совсем невмоготу. Когда мне казалось, что они шуршат и шебуршат уже у меня в голове – а не между холстом и бумагой.
Но когда я снял обертку, там было пусто – а в голове у меня продолжало шебуршать.
Охра и камедь, кобальт и уголь – уверенные мазки, четкие линии, выпуклый треугольник, яркий круг. Простота и скупость, аскетизм и минимализм. Оно притягивало.
Я сел на табурет перед ним и слышал, как Инна чем-то гремит на кухне – и вот я уже на полу, и глажу кончиками пальцев белесый холст с желтыми прожилками, а Инна хлопает входной дверью, возвращаясь из магазина.
И время утекало, как вода, под шуршание и шебуршание, скрипение и скрежетание. И имя «Малевич» вдруг появлялось на кончике языка, и перекатывалось в горло, как глазированный шарик конфеты «Морской камушек», и какое-то странное жжение разрасталось под кожей, и я чесал, и чесал, и чесал, и смотрел на алые полосы – такие уверенные, такие четкие, такие простые.
* * *
Москва, Кремль, февраль 1918 г.
– Казимир Северинович…
Он вздохнул – широко, полной грудью. Серый цвет вдруг лопнул, расползся, как старое, ветхое одеяло, и из-под него выглянули сизый, серебристый, пепельный, стальной, перламутровый, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже маренго – цвет сукна шинели Бонапарта, печальный и торжественный цвет…
Что-то осталось там, в подвале. Что-то, что сейчас глодали мохнатые жесткошерстные гусеницы и обо что терлись огромные неповоротливые жуки. Что не должно было появляться в этом мире – но что появилось, что он принес сюда. И что теперь нужно спрятать.
– Казимир Северинович, вам плохо?
И он ответил:
– Мне прекрасно.
* * *
Инна куда-то исчезла. Я так и не понял – а точнее, даже не вдумался: куда и почему. И даже вопросом «Как?» не задавался. Она исчезла, кажется, пару дней назад, возможно, даже с вечера – во всяком случае, грязные тарелки так и остались киснуть в раковине под прохудившимся сопливым краном.
Странно, что она не захватила с собой никаких вещей – даже телефон, с которым она не расставалась и в туалете, лежал на тумбочке. Идеальным черным прямоугольником с чуть скругленными краями – совершенно супрематическое создание, создание рук человеческих, ибо нигде в природе нет таких прямоугольников и таких чуть скругленных краев, да и черного цвета, такого глянцевого и зеркального, тоже нет.
Я сидел на кровати и любовался этим творением, представляя его помещенным на холст – белый, белесый, беленый, с желтоватыми прожилками.
И что-то шуршало, скрипело, хрипело и скрежетало, словно гигантские жуки, ломая себе надкрылья, прорывались через тонкую бумажную ширму сюда, ко мне.
И мир уплощался, превращаясь в беленый, с желтоватыми прожилками холст, и солнце – огромный раскаленный идеальный шар – катилось куда-то по диагонали – тоже идеальной диагонали – и столбы, телеграфные или телефонные, не знаю – казались то ли прямыми, великолепными прямыми линиями, то ли детьми, связанными единой длинной пуповиной.
И я становился плоским, и все было плоским, и супрематический балет начинал свой великий dance macabre – потому что все, что со мной было, и все, что со мной стало или могло бы стать, было заключено в охре и камеди, кобальте и угле, и, сняв оберточную бумагу, я запустил процесс, а может быть, я начал его еще раньше, когда перешагнул порог этого музея, или когда выбрал тему для диссертации, или когда вообще появился на свет и начал жить в этом доме – доме, где перевернутую шестерку путают с девяткой, где дети лепят чернильницы из хлеба и где детеныши столбов пляшут под окнами, связанные единой пуповиной.
И гас мир вокруг меня – гас в шуршании и скрежетании, скрипении и хрипе – а еще жевании. Жевании, чавканье, щелканье жвалами, потому что новому миру очень мало места, и ему надо, надо, надо прогрызть его себе.
И когда я в последний раз взглянул на картину – «Я так и не знаю, какое название ей дал Малевич», – отчего-то мелькнуло у меня в голове – когда я взглянул на нее, то охра и камедь, кобальт и уголь ринулись на меня, и поглотили, и перемешали, и выплеснули меня на палитру каким-то новым, невиданным цветом.
И я услышал:
– Мне прекрасно.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?