Текст книги "Зона. Записки надзирателя"
Автор книги: Сергей Довлатов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Алиханов заговорил с ним, ловко копируя украинский выговор Прищепы:
– Скоро Новый год. Устранить или даже отсрочить это буржуазное явление партия не в силах. А значит, состоится пьянка. И произойдет неминуемое чепе. В общем, пей, Фидель, но знай меру…
– Я меру знаю, – сказал Фидель, подтягивая брюки, – кило на рыло, и все дела! Гужу, пока не отключусь… А твой Прищепа – гондовня и фрайер. Он думает – праздник, так мы и киряем. А у нас, бляха-муха, свой календарь. Есть «капуста» – гудим. А без «капусты» что за праздник?!. И вообще, тормознуться пора. Со Дня Конституции не просыхаем. Так ведь можно ненароком и дубаря секануть… Давай скорее, я тебя жду… Ну и погодка! Дерьмо замерзает, рукой приходится отламывать…
Алиханов направился к покосившейся будке. Снег около нее был покрыт золотистыми вензелями. Среди них выделялся каллиграфический росчерк Потапа Якимовича из Белоруссии.
Через минуту они шли рядом по ледяной тропинке.
– Наступит дембель, – мечтал Фидель, – приеду я в родное Запорожье. Зайду в нормальный человеческий сортир. Постелю у ног газету с кроссвордом. Открою полбанки. И закайфую, как эмирский бухар…
Подошел Новый год. Утром солдаты пилили дрова возле казармы. Еще вчера снег блестел под ногами. Теперь его покрывали желтые опилки.
Около трех вернулась караульная смена из наряда. Разводящий Мелешко был пьян. Шапка его сидела задом наперед.
– Кругом! – закричал ему старшина Евченко, тоже хмельной. – Кругом! Сержант Мелешко – кру-у-гом! Головной убор – на месте!..
Ружейный парк был закрыт. Дежурный запер его и уснул. Караульные бродили по двору с оружием.
На кухне уже пили водку. Ее черпали алюминиевыми кружками прямо из борщовой лохани. Ленька Матыцын затянул старый вохровский гимн:
Хотят ли цирики войны?..
Ответ готов у старшины,
Который пропил все, что мог,
От портупеи до сапог.
Ответ готов у тех солдат,
Что в доску пьяные лежат,
И сами вы понять должны,
Хотят ли цирики войны…
Замполит Хуриев был дежурным офицером. На всякий случай он захватил из дома пистолет. Правый карман его галифе был заметно оттянут.
Хмельные солдаты в расстегнутых гимнастерках без дела шатались по коридору. Глухая и темная энергия накапливалась в казарме.
Замполит Хуриев приказал собраться в ленинской комнате. Велел построиться у стены. Однако пьяные вохровцы не могли стоять. Тогда он разрешил сесть на пол. Некоторые сразу легли.
– До Нового года еще шесть часов, – отметил замполит, – а вы уже пьяные как свиньи.
– Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту, – сказал Фидель.
У замполита было гордое красивое лицо и широкие плечи. В казарме его не любили…
– Товарищи, – сказал Хуриев, – нам выпала огромная честь. В эти дни мы охраняем покой советских граждан. Вот ты, например, Лопатин…
– А чего Лопатин? Чего Лопатин-то? Всегда – Лопатин, Лопатин… Ну, я Лопатин, – басом произнес Андрей Лопатин.
– Для чего ты, Лопатин, стоишь на посту? Чтобы мирно спали колхозники в твоей родной деревне Бежаны…
«Политработа должна быть конкретной». Так объясняли Хуриеву на курсах в Сыктывкаре.
– Ты понял, Лопатин?
Лопатин подумал и громко сказал:
– Поджечь бы эту родную деревню вместе с колхозом!..
Алиханов водку пить не стал. Он пошел в солдатский кубрик, где теснились двухъярусные нары. Потом стащил валенки и забрался наверх.
На соседней койке, укрывшись, лежал Фидель. Вдруг он сел на постели и заговорил:
– Знаешь, что я сейчас делал? Богу молился… Молитву сам придумал. Изложить?
– Ну, – произнес Алиханов.
Фидель поднял глаза и начал:
– Милый Бог! Надеюсь, Ты видишь этот бардак?! Надеюсь, Ты понял, что значит вохра?!. Так сделай, чтобы меня перевели в авиацию. Или, на худой конец, в стройбат. И еще распорядись, чтобы я не спился окончательно. А то у бесконвойников самогона навалом, и все идет против морального кодекса…
Милый Бог! За что Ты меня ненавидишь? Хотя я и гопник, но перед законом чист. Ведь не крал же я, только пью… И то не каждый день…
Милый Бог! Совесть есть у Тебя или нет? Если Ты не фрайер, сделай, чтобы капитан Прищепа вскорости лыжи отбросил. А главное, чтобы не было этой тоски… Как ты думаешь, Бог есть?
– Маловероятно, – сказал Алиханов.
– А я думаю, что пока все о'кей, то, может быть, и нет его. А как прижмет, то, может быть, и есть. Так лучше с ним заранее контакт установить…
Фидель наклонился к Алиханову и тихо произнес:
– Мне в рай попасть охота. Я еще со Дня Конституции такую цель поставил.
– Попадешь, – заверил его Алиханов, – в охране у тебя не много конкурентов.
– Я и то думаю, – согласился Фидель, – публика у нас бесподобная. Ворюги да хулиганы… Какой уж там рай… Таких и в дисбат не примут… А я на этом фоне, может, и проскочу как беспартийный…
…К десяти часам перепилась вся рота. Очередную смену набрали из числа тех, кто мог ходить. Старшина Евченко уверял, что мороз отрезвит их.
По казарме бродили чекисты, волоча за собой автоматы и гитары.
Двоих уже связали телефонным проводом. Их уложили в сушилке на груду тулупов.
В ленинской комнате охранники затеяли игру. Она называлась «Тигр идет». Все уселись за стол. Выпили по стакану зверобоя. Затем ефрейтор Кунин произнес:
– Тигр идет!
Участники игры залезли под стол.
– Отставить! – скомандовал Кунин.
Участники вылезли из-под стола. Снова выпили зверобоя. После чего ефрейтор Кунин сказал:
– Тигр идет!
И все опять залезли под стол.
– Отставить! – скомандовал Кунин…
На этот раз кто-то остался под столом. Затем – второй и третий. Затем надломился сам Кунин. Он уже не мог произнести: «Тигр идет!» Он дремал, положив голову на кумачовую скатерть…
Около двенадцати прибежал инструктор Воликов с криком:
– Охрана, в ружье!
Его окружили.
– На питомнике девка кирная лежит, – объяснил инструктор, – может, с высылки забрела…
В нескольких километрах от шестого лагпункта был расположен поселок Чир. В нем жили сосланные тунеядцы, главным образом – проститутки и фарцовщики. На высылке они продолжали бездельничать. Многие из них были уверены, что являются политическими заключенными…
Парни толпились возле инструктора.
– У Дзавашвили есть гандон, – сказал Матыцын, – я видел.
– Один? – спросил Фидель.
– Тоже мне, доцент! – рассердился Воликов. – Личный гандон ему подавай! Будешь на очереди…
– Банальный гандон не поможет, – уверял Матыцын, – знаю я этих, с высылки… У них там гонококки, как псы… Вот если бы из нержавейки…
Алиханов лежал и думал, какие гнусные лица у его сослуживцев.
«Боже, куда я попал?!» – думал он.
– Урки, за мной! – крикнул Воликов.
– Люди вы или животные?! – произнес Алиханов. Он спрыгнул вниз. – Попретесь целым взводом к этой грязной бабе?!
– Политику не хаваем! – остановил его Фидель.
Он успел переодеться в диагоналевую гимнастерку.
– Ты же в рай собирался?
– Мне и в аду не худо, – сказал Фидель.
Алиханов стоял в дверном проеме.
– Всякую падаль охраняем!.. Сами хуже зеков!.. Что, не так?!.
– Не возникай, – сказал Фидель, – чего ты разорался?!. И помни, в народе меня зовут – отважным…
– Кончайте базарить, – сказал верзила Герасимчук.
И вышел, задев Алиханова плечом. За ним потянулись остальные.
Алиханов выругался, залез под одеяло и раскрыл книгу Мирошниченко «Тучи над Брянском»…
Латыш Балодис разувался, сидя на питьевом котле. Балодис монотонно дергал себя за ногу. И при этом всякий раз бился головой об угол железной кровати.
Балодис служил поваром. Главной его заботой была продовольственная кладовая. Там хранились сало, джем и мука. Ключи Балодис целый день носил в руках. Засыпая, привязывал их шпагатом к своему детородному органу. Это не помогало. Ночная смена дважды отвязывала ключи и воровала продукты. Даже мука была съедена…
– А я не пошел, – гордо сказал Балодис.
– Почему? – Алиханов захлопнул книгу.
– У меня под Ригой дорогая есть. Не веришь? Анеле зовут. Любит меня – страшно.
– А ты?
– И я ее уважаю.
– За что же ты ее уважаешь? – спросил Алиханов.
– То есть как?
– Что тебя в ней привлекает? Я говорю, отчего ты полюбил именно ее, эту Анеле?
Балодис подумал и сказал:
– Не могу же я любить всех баб под Ригой…
Читать Алиханов не мог. Заснуть ему не удавалось. Борис думал о тех солдатах, которые ушли на питомник. Он рисовал себе гнусные подробности этой вакханалии и не мог уснуть.
Пробило двенадцать, в казарме уже спали. Так начался год.
Алиханов поднялся и выключил репродуктор…
Солдаты возвращались поодиночке. Алиханов был уверен, что они начнут делиться впечатлениями. Но они молча легли.
Глаза Алиханова привыкли к темноте. Окружающий мир был знаком и противен. Свисающие темные одеяла. Ряды обернутых портянками сапог. Лозунги и плакаты на стенах.
Неожиданно Алиханов понял, что думает о женщине с высылки. Вернее, старается не думать об этой женщине.
Не задавая себе вопросов, Борис оделся. Он натянул брюки и гимнастерку. Захватил в сушилке полушубок. Затем, прикурив у дневального, вышел на крыльцо.
Ночь тяжело опустилась до самой земли. В холодном мраке едва угадывалась дорога и очертание сужающегося к горизонту леса.
Алиханов миновал заснеженный плац. Дальше начинался питомник. За оградой хрипло лаяли собаки на блокпостах.
Борис пересек заброшенную железнодорожную ветку и направился к магазину.
Магазин был закрыт. Но рядом жила продавщица Тонечка с мужем-электромонтером. Еще была дочь, приезжавшая только на каникулы.
Алиханов шел на свет в полузанесенном окне.
Затем постучал, и дверь отворилась. Из узкой, неразличимой от пьянства комнаты вырвались звуки старомодного танго. Алиханов, щурясь от света, вошел. Сбоку косо возвышалась елка, украшенная мандаринами и продуктовыми этикетками.
– Пей! – сказал электромонтер.
Он подвинул надзирателю фужер и тарелку с дрогнувшим холодцом.
– Пей, душегуб! Закусывай, сучья твоя порода!
Электромонтер положил голову на клеенку, видимо совершенно обессилев.
– Премного благодарен, – сказал Алиханов.
Через пять минут Тонечка сунула ему бутылку вина, обернутую клубной афишей.
Он вышел. Грохнула дверь за спиной. Мгновенно исчезла с забора нелепая, длинная тень Алиханова. И вновь темнота упала под ноги.
Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается, шурша.
Когда Борис снова шел мимо вольеров, псы опять зарычали.
На питомнике было тесно. В одной комнате жили инструкторы. Там висели диаграммы, графики, учебные планы, мерцала шкала радиоприемника с изображением кремлевской башни. Рядом были приклеены фотографии кинозвезд из журнала «Советский экран». Кинозвезды улыбались, чуть разомкнув губы.
Борис остановился на пороге второй комнаты. Там на груде дрессировочных костюмов лежала женщина. Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее, недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе, нагнулся.
– Девушка, – сказал он.
Бутылка «Пино-гри» торчала у него из кармана.
– Ой, да ну иди ты! – Женщина беспокойно заворочалась в полусне.
– Сейчас, сейчас, все будет нормально, – шептал Алиханов, – все будет о'кей…
Борис прикрыл настольную лампу обрывком служебной инструкции. Припомнил, что обоих инструкторов нет. Один ночует в казарме. Второй ушел на лыжах к переезду, где работает знакомая телефонистка…
Дрожащими руками он сорвал красную пробку. Начал пить из горлышка. Затем резко обернулся – вино пролилось на гимнастерку. Женщина лежала с открытыми глазами. Ее лицо выражало чрезвычайную сосредоточенность. Несколько секунд молчали оба.
– Это что? – спросила женщина.
В голосе ее звучало кокетство, подавляемое нетрезвой дремотой.
– «Пино-гри», – сказал Алиханов.
– Чего? – удивилась женщина.
– «Пино-гри», розовое крепкое, – добросовестно ответил надзиратель, исследуя винную этикетку.
– Один говорил тут – пожрать захвачу…
– У меня нет, – растерялся Алиханов, – но я добуду… Как вас зовут?
– По-разному… Мамаша Лялей называла.
Женщина одернула платье.
– Чулок у меня все отстЯгивается. Я его застЯгиваю, а он все отстЯгивается да отстЯгивается… Ты чего?
Алиханов шагнул, наклонился, содрогаясь от запаха мокрых тряпок, водки и лосьона.
– Все нормально, – сказал он.
Огромная янтарная брошка царапала ему лицо.
– Ах ты, сволочь! – последнее, что услышал надзиратель…
Он сидел в канцелярии, не зажигая лампы. Потом выпрямился, уронив руки. Звякнули пуговицы на манжетах.
– Господи, куда я попал, – выговорил Алиханов, – куда я попал?! И чем все это кончится?!.
Невнятные ускользающие воспоминания коснулись Алиханова.
…Зимний сквер, высокие квадратные дома. Несколько школьников окружили ябеду Вову Машбица. У Вовы испуганное лицо, нелепая шапка, рейтузы…
Кока Дементьев вырывает у него из рук серый мешочек. Вытряхивает на снег галоши. Потом, изнемогая от смеха, мочится… Школьники хватают Вову, держат его за плечи… Суют голову в потемневший мешок… Мальчик уже не вырывается. В сущности, это не больно…
Школьники хохочут. Среди других – Боря Алиханов, звеньевой и отличник…
…Галоши еще лежат на снегу, такие черные и блестящие. Но уже видны разноцветные палатки спортивного лагеря за Коктебелем. На веревках сушатся голубые джинсы. В сумерках танцуют несколько пар. На песке стоит маленький черный и блестящий транзистор.
Борис прижимает к себе Галю Водяницкую. На девушке мокрый купальник. Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара. Галин муж, аспирант, сидит на краю волейбольной площадки. Там, где место для судей. В его руке белеет свернутая газета.
Галя – студентка индонезийского отделения. Она шепотом произносит непонятные Алиханову индонезийские слова. Он, тоже шепотом, повторяет за ней:
– Кером даш ахнан… Кером ланав…
Галя прижимается к нему еще теснее.
– Ты можешь не задавать вопросов? – говорит Алиханов. – Дай руку!
Они почти бегут с горы, исчезают в кустах. Наверху – бесформенный силуэт аспиранта Водяницкого. Потом – его растерянный окрик:
– Э, э?!.
Воспоминания Алиханова стали еще менее отчетливыми. Наконец замелькали какие-то пятна. Обозначились яркие светящиеся точки. Похищенные у отца серебряные монеты… Растоптанные очки после драки на углу Литейного и Кирочной… И брошка, ослепительная желтая брошка в грубом, анодированном корпусе.
Затем Алиханов снова увидел квадрат волейбольной площадки, белеющий на фоне травы. Но теперь он был собой, и женщиной в мокром купальнике, и любым посторонним. И даже хмурым аспирантом с газетой в руке…
Что-то неясное происходило с Алихановым. Он перестал узнавать действительность. Все близкое, существенное, казавшееся делом его рук, представлялось теперь отдаленным, невнятным и малозначительным. Мир сузился до размеров телеэкрана в чужом жилище.
Алиханов перестал негодовать и радоваться. Он был убежден, что перемена в мире, а не в его душе.
Ощущение тревоги прошло. Алиханов бездумно выдвинул ящик письменного стола. Обнаружил там хлебные корки, моток изоляционной ленты, пачку ванильных сухарей. Затем – мятые погоны с дырочками от эмблем. Две разбитые елочные игрушки. Гибкую коленкоровую тетрадь с наполовину вырванными листами. Наконец – карандаш.
И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы. Услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…
Алиханов закурил сигарету, подержал ее в отведенной руке. Затем крупным почерком вывел на листе из тетради:
«Летом так просто казаться влюбленным. Зеленые теплые сумерки бродят под ветками. Они превращают каждое слово в таинственный и смутный знак…»
За окном начиналась метель. Белые хлопья косо падали на стекло из темноты.
– Летом так просто казаться влюбленным, – шептал надзиратель.
Полусонный ефрейтор брел коридором, с шуршанием задевая обои.
«Летом так просто казаться влюбленным…»
Алиханов испытывал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал:
«Летом… непросто казаться влюбленным…»
Жизнь стала податливой. Ее можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями и рельефной надписью – «Орион»…
– Летом непросто казаться влюбленным, – снова и снова повторял Алиханов…
В десять часов утра его разбудил сменщик. Он пришел с мороза, краснолицый и злой.
– Всю ночь по зоне бегал, как шестерка, – сказал он, – это – чистый театр… Кир, поножовщина, изолятор набит бакланьем…
Алиханов тоже достал сигарету и пригладил волосы. Целый день он проведет в изоляторе. За стеной будет ходить из угла в угол рецидивист Анаги, позвякивая наручниками…
– Обстановка напряженная, – говорил сменщик, раздеваясь. – Мой тебе совет – возьми Гаруна. Он на третьем блокпосту. Спокойнее, когда пес рядом…
– Это еще зачем? – спросил Алиханов.
– То есть как? Может, ты Анаги не боишься?
– Боюсь, – сказал Алиханов, – очень даже боюсь… Но все равно Гарун страшнее…
Накинув телогрейку, Алиханов пошел в столовую.
Повар Балодис выдал ему тарелку голубоватой овсяной каши. На краю желтело пятнышко растаявшего масла.
Надзиратель огляделся.
Выцветшие обои, линолеум, мокрые столы…
Он захватил алюминиевую ложку с перекрученным стеблем. Сел лицом к окну. Вяло начал есть. Тут же вспомнил минувшую ночь. Подумал о том, что ждет его впереди… И спокойная торжествующая улыбка преобразила его лицо.
Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны.
И казалось, чего-то ждал от него…
11 марта 1982 года. Нью-Йорк
Простите, что задержал очередную главу. Отсутствие времени стало кошмаром моей жизни. Пишу я только рано утром, с шести и до восьми. Дальше – газета, радиостанция «Либерти»… Одна переписка чего стоит. Да еще – младенец… И так далее.
Развлечение у меня единственное – сигареты. Я научился курить под душем…
Однако вернемся к рукописи. Я говорил о том, как началась моя злосчастная литература.
В этой связи мне бы хотелось коснуться природы литературного творчества. (Я представляю себе вашу ироническую улыбку. Помните, вы говорили: «Сережу мысли не интересуют…» Вообще, слухи о моем интеллектуальном бессилии носят подозрительно упорный характер. Тем не менее – буквально два слова.)
Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие, страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок.
Более того, нечто подобное мы обнаружили в собственной душе. Мы жаждем совершенства, а вокруг торжествует пошлость.
Как в этой ситуации поступает деятель, революционер? Революционер делает попытки установить мировую гармонию. Он начинает преобразовывать жизнь, достигая иногда курьезных мичуринских результатов. Допустим, выводит морковь, совершенно неотличимую от картофеля. В общем, создает новую человеческую породу. Известно, чем это кончается…
Что в этой ситуации предпринимает моралист? Он тоже пытается достичь гармонии. Только не в жизни, а в собственной душе. Путем самоусовершенствования. Тут очень важно не перепутать гармонию с равнодушием…
Художник идет другим путем. Он создает искусственную жизнь, дополняя ею пошлую реальность. Он творит искусственный мир, в котором благородство, честность, сострадание являются нормой.
Результаты этой деятельности заведомо трагичны. Чем плодотворнее усилия художника, тем ощутимее разрыв мечты с действительностью. Известно, что женщины, злоупотребляющие косметикой, раньше стареют…
Я понимаю, что все мои рассуждения достаточно тривиальны. Недаром Вайль и Генис прозвали меня «Трубадуром отточенной банальности». Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны.
Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности. Ценой огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Но теперь эти прописные истины стали частью моего личного опыта.
Тысячу раз я слышал: «Главное в браке – общность духовных интересов».
Тысячу раз отвечал: «Путь к добродетели лежит через уродство».
Понадобилось двадцать лет, чтобы усвоить внушаемую мне банальность. Чтобы сделать шаг от парадокса к трюизму.
В лагере я многое понял. Постиг несколько драгоценных в своей банальности истин.
Я понял, что величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи. Скорее – наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть нередко сопровождается внутренним бессилием.
Древние говорили:
«В здоровом теле – соответствующий дух!»
По-моему, это не так. Мне кажется, именно здоровые физически люди чаще бывают подвержены духовной слепоте. Именно в здоровом теле чаще царит нравственная апатия.
В охране я знал человека, который не испугался живого медведя. Зато любой начальственный окрик выводил его из равновесия.
Я сам был очень здоровым человеком. Мне ли не знать, что такое душевная слабость…
Вторая усвоенная мною истина еще банальнее. Я убедился, что глупо делить людей на плохих и хороших. А также – на коммунистов и беспартийных. На злодеев и праведников. И даже – на мужчин и женщин.
Человек неузнаваемо меняется под воздействием обстоятельств. И в лагере – особенно.
Крупные хозяйственные деятели без следа растворяются в лагерной шушере. Лекторы общества «Знание» пополняют ряды стукачей. Инструкторы физкультуры становятся завзятыми наркоманами. Расхитители государственного имущества пишут стихи. Боксеры-тяжеловесы превращаются в лагерных «дунек» и разгуливают с накрашенными губами.
В критических обстоятельствах люди меняются. Меняются к лучшему или к худшему. От лучшего к худшему и наоборот.
Со времен Аристотеля человеческий мозг не изменился. Тем более не изменилось человеческое сознание.
А значит, нет прогресса. Есть – движение, в основе которого лежит неустойчивость.
Все это напоминает идею переселения душ… Только время я бы заменил пространством. Пространством меняющихся обстоятельств…
Как это поется:
«Был Якир героем, стал врагом народа…»
И еще – лагерь представляет собой довольно точную модель государства. Причем именно Советского государства. В лагере имеется диктатура пролетариата (то есть – режим), народ (заключенные), милиция (охрана). Там есть партийный аппарат, культура, индустрия. Есть все, чему положено быть в государстве.
Советская власть давно уже не является формой правления, которую можно изменить. Советская власть есть образ жизни нашего государства.
То же происходит и в лагере. В этом плане лагерная охрана – типично советское учреждение…
Как видите, получается целый трактат. Может быть, зря я все это пишу? Может, если этого нет в рассказах, то все остальное – бесполезно?..
Посылаю вам очередные страницы. Будет минута, сообщите, что вы о них думаете.
У нас все по-прежнему. Мать в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык. Дочка презирает меня за то, что я не умею водить автомашину.
Только что звонил Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова.
Лена вам кланяется…
Наша рота дислоцировалась между двумя большими кладбищами. Одно было русским, другое – еврейским. Происхождение еврейского кладбища было загадкой. Поскольку живых евреев в Коми нет.
В полдень с еврейского кладбища доносились звуки траурных маршей. Иногда к воротам шли бедно одетые люди с детьми. Но чаще всего там было пустынно и сыро.
Кладбище служило поводом для шуток и рождало мрачные ассоциации.
Выпивать солдаты предпочитали на русских могилах…
Я начал с кладбища, потому что рассказываю историю любви.
Медсестра Раиса была единственной девушкой в нашей казарме. Она многим нравилась, как нравилась бы любая другая в подобной ситуации. Из ста человек в нашей казарме девяносто шесть томилось похотью. Остальные лежали в госпитале на Койне.
При всем желании Раю трудно было назвать хорошенькой. У нее были толстые щиколотки, потемневшие мелкие зубы и влажная кожа.
Но она была добрая и приветливая. Она была все же лучше хмурых девиц с торфоразработок. Эти девицы брели по утрам вдоль ограды, игнорируя наши солдатские шутки. Причем глаза их, казалось, были обращены внутрь…
Летом в казарму явился новый инструктор – Пахапиль. Он разыскал своего земляка Ханнисте, напоил его шартрезом и говорит:
– Ну, а барышни тут есть?
– И даже много, – заверил его Ханнисте, подрезая ногти штыком от автомата.
– Как это? – спросил инструктор.
– Солоха, Рая и восемь «дунек»…
– Сууре пярасельт! – воскликнул Густав. – Тут можно жить!
Солохой звали лошадь, на которой мы возили продукты. «Дуньками» называют лагерных педерастов. Рая была медсестрой…
В санчасти было прохладно даже летом. На окнах покачивались белые марлевые занавески. Еще там стоял запах лекарств, неприятный для больных.
Инструктор был абсолютно здоров, но его часто видели те, кто ходил под окнами санчасти. Солдаты заглядывали в окна, надеясь, что Рая будет переодеваться. Они видели затылок Пахапиля и ругались матом.
Пахапиль трогал холодные щипчики и говорил об Эстонии. Вернее, о Таллинне, об игрушечном городе, о Мюнди-баре. Он рассказывал, что таллиннские голуби нехотя уступают дорогу автомобилям.
Иногда Пахапиль добавлял:
«Настоящий эстонец должен жить в Канаде…»
Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал: «Замолчать!» – и повалил Раю на койку.
В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.
Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо ратуши…
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:
– Ты разбила мне сердце…
Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур тихо. Тогда Густав сорвал крючок.
На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор заметил не сразу.
– Вольно! – сказал Фидель, придерживая брюки. – Вольно, говорю…
– Курат! – воскликнул Густав. – Падаль!
– Мамочки! – сказала Рая и добавила: – Выражаться не обязательно.
– Ах ты нерусский, – сказал Фидель.
– Сука! – произнес инструктор, заметив Раю.
– А что, если мне вас обоих жалко? – сказала Рая. – Что тогда?
– Чтобы все дохли! – сказал инструктор.
В коридоре громко запел дневальный:
…Сорок метров крепдешина,
Пудра, тушь, одеколон…
– Ваша жена может приезжать, – сказала Рая, – она такая интересная дама. Я видела фотку…
– Надо сейчас давать по морде! – крикнул инструктор.
Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и рядом слова: «Милэди, я завтра буду с вами!»
– Хромай отсюда, – сказал Фидель.
Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил боксу сам Вольдемар Хансович Ней.
Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.
– Пришел, – возмутилась Раиса, – и стоит как неродной. Скромнее надо быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют…
– Кругом! – сказал Фидель.
– Подождал бы до завтра, – сказала Рая.
Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.
– Живет недалеко, – сказала Рая, – взяла бы да приехала. Тоже уж мне, генеральша…
– Одно слово – немцы, – покачал головой Фидель.
19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Наш телефонный разговор был коротким и поспешным. И я не договорил. Так что вернемся к перу и бумаге.
Недавно я прочитал книгу – «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора.
Как революционер он подготовил несколько успешных террористических актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.
Все это Азеф проделывал десятилетиями.
Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения? Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина? Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором – одновременно.
Полицейские и революционеры действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели – народного блага.
Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.
Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.
И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного надзирателя. К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А если говорить шире – между «лагерем» и «волей».
Мне кажется, это главное.
Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого…
«Каторжная» литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом». Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с «каторжной» имеется «полицейская» литература. Которая также богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.
Это – разные литературы. Вернее – противоположные. С противоположными нравственными ориентирами.
Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном – жертву. А в себе – карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. И разумеется, более убедительной. (Все же Сименон – не Достоевский.)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более.
Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал), обнаружил третий путь.
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной администрации.
По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.
Мы говорили на одном приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.
Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных солдатских бушлатов.
Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.
Повторяю – это главное в лагерной жизни. Остальное – менее существенно.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?