Электронная библиотека » Сергей Дурылин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 20 декабря 2018, 03:50


Автор книги: Сергей Дурылин


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Часть II
1

Бабушкин день я знал ребенком, отроком; бабушкину жизнь я узнал взрослым.

Она была единственною дочерью моего прадеда, хлыновского первой гильдии купца Прокопия Ивановича Подшивалова. Купечество рода Подшиваловых покончилось моим отцом, а началось моим прапрадедом, дедом Прокопия Ивановича – Иваном Парфеновичем, который, говорит семейная память, приведенный матерью из Костромской губернии в Хлынов парнишкой в лаптях, в голодный год Христа ради отдан был в мальчики первому богачу в Хлынове – кожевнику Малкову. Иван Парфеныч, пройдя стуколочную школу в мальчиках, навек остался бы в приказчиках у Малкова, если бы не особая его удача: едучи с хозяином с Макарьевской ярмарки в Нижний, он спас хозяина от неминучей гибели. В недобрый час, вечером, ямщик, выпив лишнего, отыскав будто бы брод в лесной глубокой реке, завез их в такую стремнину, что стало тарантас вертеть, а ошалелые лошади рвались вперед не к берегу, а на стрежень. Малков плавать не умел, был тучен и труслив, и вопил по-бабьи, и быть бы ему в пучине, если б не Иван, который, скинув сапоги и сбросив поддевку, на себе с трудом доволок хозяина до берега, а затем, оставив его на песке, сорвал с себя на ходу жилетку и вплавь добрался до тарантаса, уже залитого водой, и из-под потайного места под сиденьем выхватил хозяйскую небольшую кожаную сумку с векселями и банковскими билетами на крупнейшую сумму, и еле-еле доплыл с нею до берега, и, подбросив ее на песок, к хозяину, сам повалился наземь и еле отдышался. Ямщик и лошади потонули.

Иван с хозяином ночевали в лесу, а когда рассвело, Малков посмотрел на Ивана Парфеныча, будто в первый раз его видел, расцеловал его и сказал: «Ну, спасибо тебе. Людей здесь нет – хочешь, и в ноги поклонюсь». – «Не надо, хозяин», – отвечал тот. «Мне знать: надо ли, нет ли, – и поклонился, а поклонившись, встал и сказал: – Это я тебе за жизнь свою, за спасенье души моей, что не дал погибнуть без покаяния, но ведь этого мало: ты два раза меня спас, – и он указал на кожаный мешок. – Ты, вижу, не только Бога боишься, но и купец настоящий: о душе вспомнил – и купечества не забыл, – и опять ткнул в мешок. – За душу я тебя поблагодарил и в поминанье впишу, а за купечество мое, за сохранение его, дома поблагодарю. Считай за мной». «Дома» же Малков перевел немедленно же Ивана Парфеныча торговать «на отчете» в уездный город, то есть дал ему большую самостоятельность, а через некоторое время позвал его к себе, позвал бедную свою дальнюю родственницу Анну Акимовну, тихую, некрасивую и немолодую уже девушку, и ей сказал: «Долго ты своего определения у меня ждала: я чай, бранила дядю-то, но вот и дождалась. Вот тебе жених, – а ему добавил: – А тебе невеста. Лавку же, где у меня торгуешь, в приданое, всю, со всеми потрохами, и с домом. На булавки прибавлю особо». Малков не ожидал возражений, а они могли бы быть, потому что у прапрадеда была девушка, намеченная в невесты и, говорят, он любил ее, – но… должно быть, больше вспомнил он в эту минуту о «купечестве», чем о «душе», поклонился в ноги хозяину и сказал: «Век благодарить буду». – «Ан не будешь, – отрезал Малков. – Я этим херю свой долг тебе за „купечество“. Теперь мы с тобой в расчете: ни я тебе, ни ты мне».

Он так это исполнил точно, что даже на свадьбе у прапрадеда не был – чтобы не начать с этой чести нового счета между ними. А Иван Парфеныч с своею некрасивой Аннушкой переселился тотчас же в уездный город и стал купцом. По-уездному они жили очень зажиточно, а между собою складно и безукоризно, но Иван Парфеныч – у которого отец-однодворец расчищал корявый ветлужский лес и пнями швырялся – жаловался приятелям, что «вся сила его за прилавком не умещается, а ходит по жилкам, по суставчикам и не знай куда забирается». Эту силушку он пытался всячески успокоить: то покупал лошадей необъезженных и сам на тройке объезжал так страшно, что на руках у него синие жилы чуть не на вершок приподнимались, а улицы, по которым он выезжал на большую Екатерининскую дорогу, пустели, и бабы, посгребав ребят с улицы, запирали их на замок; то, после того как городничий запретил прапрадеду его буйный объезд, сходился он за городом, на пустыре, врукопашную с молодыми мясниками и самыми матерыми бурсаками из уездной бурсы – и не всякий из богословов и бо́енных бойцов решался схватиться с ним; то увлекался тушением пожаров и однажды провалился даже с кровли горевшего дома, спасая забытое «Божие милосердие» – иконы; то травил бойцовых гусей с гостинодворцами, а то отправлялся пешком на богомолье в Киев, в Соловки, в Почаев, куда-нибудь подальше и потруднее. Он и умер не в своем уездном Лукове, а в каком-то лесном отдаленном монастыре, – и прабабушка ездила на могилу его в тот монастырь, – и умер он от самой обыкновенной дорожной простуды, от которой монахи лечили его афонской травкой, а он пил травку и говорил спокойно и покорно: «Нет, отцы, видно, подкосило мою травку. Не встану».

Он оставил большую семью. Прадед, Прокопий Иваныч, был вторым сыном. Он рано выделился из отцовского дела и переселился назад, в губернию, в Хлынов, открыв маленькую торговлю, а более присматриваясь, кто чем торгует и кто что покупает. Присмотр его привел к тому, что он поразился, что на сотни верст кругом все только покупают и продают, а никто ничего не производит – и фабрик нет вовсе. Присмотр свой он расширил – побывал в Нижнем на ярмарке, побывал в Москве – и поразился тут другим: что все покупают шелковые товары, все ими торгуют и не с Россией только, а с бухарцами, персианами, хивинцами, а никто – за самыми ничтожными исключениями – их не производит: все привозят из-за границы. Побывал он и на двух-трех фабричках под Москвой – нашел, что работают плохо, мало, и отметил про себя, что все и не знают, как лучше работать, а знают только выхваливать заграничную лионскую работу.

Побывав в Нижнем, в Москве, насмотревшись на французские муары, фай-франсе и фуляры, прадед задумал свою думу. Однажды призвал он своего доверенного приказчика, с которым вместе вырос в Лукове, вместе на Святую на колокольне звонил и голубей гонял, своего погодка, Семена Семеныча, и сказал ему без обиняков – во всю жизнь была у прадеда манера так говорить: без приступу, без подходца, прямо и увесисто: «Вот что, Семен. Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать – не до разору, а до большого замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешься, – поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю». Приказчик засмеялся в ответ и сказал: «Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором не был у тебя». – «Не был, – спокойно ответил прадед. – Я и говорю: не был. Хочу, чтобы и впредь не был, оттого все тебе и открыл». – «А если я тебе скажу, что им и не буду, – поверишь?» – «Поверю». – «А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить можно?» – «Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть – оттого и верить можно. Другому бы не поверил». – «Кто ж наперед-то скажет, что будет или нет воровать?» – «А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать мой расчет-учет или нет?» – «А если прогадаешь?» – «Моя оплошка будет». Приказчик подал хозяину руку, а тот ее принял.

На другой же день подал он прошение губернатору о паспорте за границу; заехал справиться через долгое время, а чиновники говорят: «Не дает наш. Сами идите с ним говорить». Прадед пошел.

Губернатором в Хлынове был в те годы старый генерал, проделавший несколько турецких кампаний и говоривший, что есть только два сто́ящих народа на свете – русский да турок, а остальные – хлам; на левом глазу он носил черную шелковую повязку в целковый и иногда забывал, от контузии, первую половину начатой фразы, еще не дойдя до второй, а иногда, в дамском разговоре, вставлял крепкое солдатское словцо или турецкую фразу, и откупщик, дамский угодник, учившийся дома, по секрету, французскому языку, замечал: «Ваше превосходительство опять на бастионе!» Губернатор разражался веселым смехом и повторял: «Вот именно, братец, на бастионе!.. Совершенно угадал ты: на бастионе!»

Генерал принял прадеда сурово и, подпустив его к себе на сажень, сказал:

– Это ты, братец, в басурманы запросился? Не позволю! – И повернулся, звякнув шпорами, но на сажени с аршином от прадеда прибавил: – Пойми, братец, доселе лица благородного только сословия Российским государством манкировали и разъезжали по заграницам, а ты хочешь, чтобы я позволил еще и лицам торгового сословия разъезжать по заграницам…

И оставалось генералу закончить речь свою заключительным «не позволю!» – как прадед мой почтительно и твердо сказал ему, как бы подхватывая его речь:

– Я, ваше превосходительство, того только и хочу, чтобы вовсе туда, в чужие-то края, никто не ездил…

Генерал не без интереса посмотрел на него:

– А как сего достигнуть?

– Я полагаю, ваше превосходительство, что едут-то за границу ради заграничного: чего у нас нет, в отечестве нашем, ради того и едут…

Генерал нахмурился:

– Да чего ж у нас нет?

– Да хотя бы того, ваше превосходительство, что по части мод и шелков. В загранице-то, в Париже, наши медом липнут ради товаров их, коих у нас нет. А вот ежели бы, смею сказать, мы их сами выделывали на ту же заграничную стать, то Париж-то бы, глядишь, в российские пределы передвинулся-с, в российские то есть мануфактуры. И благородное дамское сословие путь бы свой переменило-с…

Генерал понял деда – и так весело, громко и с удовольствием засмеялся, что на левом глазу у него заколыхался черный шелковый лоскуточек. Он высморкался громко и трубозвучно и вымолвил наконец:

– Разодолжил!.. Разодолжил!.. Так ты это и хочешь, братец, ехать в Париж, чтоб парижскую мануфактуру к нам в Хлынов привозить?

– В Лион-с, ваше превосходительство, хочу ехать, – поправил прадед.

– Еще того лучше! В Лион! Фай-франсе! Муар у них подсмотреть да этим же их муаром-то по мордасам их, по мордасам, как в двенадцатом году дубиной! А дамам нашим от ворот поворот – от Парижа в Хлынов!.. Налево кругом! Раз-два!

Генерал опять захохотал, даже расстегнул корявым пальцем толстую золотую пуговицу на мундире и хлопнул в ладоши дважды. Явился тотчас же дежурный чиновник.

– Принять и уважить его прошение. Я подпишу. Сегодня же.

И, обернувшись к прадеду, подал ему три пальца (на руке у него их было четыре) и сказал, весело подмигивая единственным глазом:

– Поезжай, братец, поезжай! Катай их муаром! Желаю успеха.

И прадед благополучно уехал за границу.

За границей прадед пробыл полтора года. Сохранились в нашей семье прадедовские заметки, веденные за границей. Писаны они на полях славянского месяцеслова, взятого им с собою в чужие края. Они очень кратки. «Николин день, – пишет прадед, – а здесь никому неведомо». «Пост, – читается в его отметке, – а здесь мясоед». «Сегодня день Ангела моего, блаженного Прокопия. Без обедни. Прости, Господ и». Подобных отметок больше всего. Затем есть выписки молитв, отметы дней памяти родных. Немногие заметки и самые краткие говорят: «Тоскуется что-то»; «Сон: батюшка, покойник – и воду пьет; водополье, что ль, у нас?»; «Перед рассветом видел во сне: каплет воском маменька на стекло. К чему бы?»; «Благовеста здесь не знают»; «Святки. Грустится что-то»; «Сон опять: снег – и будто Пасха».

Ни одна заметка не говорит о том, что прадед делал на чужбине: считал ли он, что на желтые и крепкие, как слоновая кость, страницы молитвослова можно заносить только то, что относится к родине и к тому, что он любил на ней? Была у прадеда записка, она затерялась; там, говорят, были и цифры, и заметки, и приклеенные на бумагу маленькие образцы шелковых тканей, и наклейки. Он не любил вспоминать и рассказывать о своей жизни за границей, а если уж речь заходила о том, он приводил на память слова губернатора – коротко определял: «Военную службу свою я там отбыл – и кончено-с». Он видел Париж, был в Notre Dame и в редкие-редкие часы говаривал с усмешкой: «На башнях кресты малы, будто с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кровли на прохожих бесы лают…» Прабабушка, несколько раз за свою жизнь слышавшая рассказ, всегда прерывала его со страхом: «Живые?» – а он, не отвечая, продолжал с усмешкой: «Лают… Над домом-то Божьим! Наполеон, сказывают, хотел было бесов с кровли посшибать, да французы не позволили: „Взбунтуемся“ – пугают. Наполеон и отступился». Видел он короля на прогулке в Елисейских Полях. «А король – будто у нас добрый подьячий, и первый всем кланяется: извините меня, мол, что я королем вам прихожусь, не взыщите, мол…»

Прадед жил в Лионе, выучился понимать и самое нужное говорить по-французски, осмотрел там все шелковые фабрики, изучил все производство шелковых тканей, от червячка до фай-франсе, и когда я думаю, как он мог все это сделать, я соображаю, что это уже было в русской крови, и вспоминаю наших подневольных петровских голландцев с берега Яузы, присланных под смертным страхом выучиться голландскому языку, куренью кнастеру и кораблестроению. У деда не было смертного страха, как у них, – у него было желанье смертное все это вызнать, что он порешил у себя в Хлынове, и когда через два года губернатор встретил его у себя в приемной зале с веселостью: «А, парижанин! Муар-то, муар-то привез? Показывай. Заряжай пушку фай-франсе… по дамам, по дамам…» – то прадед спокойно отвечал ему: «Будьте покойны, ваше превосходительство, мы теперь при всем снаряде…» – «С муаровой артиллерией?» – и генерал опять засмеялся.

А через год в Хлынове уже действовала «Шелковая мануфактура Прокопия Подшивалова». Прадед привез с собою дагерротип, сделанный с него в Париже, – единственная роскошь, которую он там себе позволил. Дагерротип, выцветший и помутнелый, сохранился. Прадеду на нем лет тридцать. У него большие – «твердые» – карие глаза, властные и умные, с чуть-чуть насмешливой прищуренностью. Черты его правильны и даже красивы. Но есть что-то упорное и властное в лице, хотя ни над кем еще тогда прадед не властвовал, что напоминает лицо старообрядческого главаря – начетчика, хотя дед на дагерротипе одет во французское платье и снят с подстриженными волосами и небольшой бородкой. Не строги, а скорее грустны у него только углы губ; если уловить это, то вспоминаешь не его записную книжку и не ответы губернатору, а его коротенькие заметки в молитвослове. По дагерротипу он представляется высокого роста, а по рассказам – он был невысок.

Братья недружелюбно встретили его возвращенье из-за границы и спрашивали его с ехидством:

«Ну, что ж, французиньку с собой привез?» Но он никого не привез, а год спустя по приезде женился на внучке Малкова – прабабушке Федосье Петровне, писаной красавице по купеческому определению: пышной, здоровой, грудастой, краснощекой; ей было тогда восемнадцать лет, – и взял за нею большое приданое. От дагерротипа не осталось ничего: борода подросла и олопатилась, стриженые волосы отрощены под скобку, а про Париж прадед отзывался так, будто и не был в нем, – как отзываются все в купечестве: «Париж: уедешь – шалишь, а въедешь – угоришь!»

Как вернулся, так тотчас же и надел длиннополый сюртук и застегнул его на все пуговицы.

Приехав из-за границы, ни прадед, ни Семен не вспоминали отпускные слова о воре. Прадед некоторое время приглядывался к лавке и делам, а Семен молчал, будто и не было того разговора. Месяца через три по приезде прадед точно так, как перед отъездом, призвал его к себе, но начал не он, а Семен:

– Ну, что же, хозяин, вор я или не вор?

– А как ты сам думаешь?

– Мне думать – тебе говорить.

– Скажу: не вор.

– И на том спасибо.

– Погоди. Вор ворует, а недоглядчик и недоглядывает.

И он указал Семену какие-то оплошности – мелкие и неважные, указал точно и неопровержимо, но, указав, не дал ему и слова сказать, а сам сказал:

– Спасибо. Ты уговор исполнил – черед за мной, – и тут же объявил, что переводит его на отчет в ту же лавку, а потом сделает доверенным по фабрике, с большим жалованьем, вторым лицом по себе.

Принимая от Семена отчет по лавке и по фабрике, прадед всю жизнь встречал его, шутя:

– А, не вор пришел. Ну-ну, сказывай, как у тебя там поворовывают.

Но поворовывать у Семена было нелегко: он был преданнейшим человеком прадеду. Семен умер старым холостяком, а все состояние свое оставил по завещанию прадеду же. Прадед шел за его гробом, проводил до могилы и сказал, отирая слезу:

– Почин сделал, Семен Семеныч. Теперь мне за тобой шагать.

Прадед завел торговлю шелком с Хивой, Бухарой, Персией. Он получал оттуда шелк-сырец, а продавал туда шелковые ткани. Он так угодил азиатам цветом, вкусом, рисунком тканей своих, что они не только брали нарасхват его товары, но на нижегородской ярмарке одолевали его восточными угощениями и ласками, а в подарок ему везли лазоревую бирюзу, прилепленную черной мастикой на деревянных палочках, бронзовые, с тончайшей резьбой из накладного серебра бухарские кунганы, персидские и текинские ковры, горы шепталы, кишмиша и урюку, тончайшие, все в черных мягких колечках, хивинки-шкурки. Еще в моем детстве нам достались в виде игрушек простые деревянные палочки с прилепленными к ним на головку овальными и круглыми кусочками бирюзы; она пожелтела и позеленела, будто и ее лазурь, как лазурь неба, подвержена переменам, но и с блеклою этой бирюзою палочки казались нам какими-то маленькими жезлами доброй волшебницы, приходившей к Спящей Красавице. Куски бирюзы и мутно-алого сердолика бывали запаяны в грубые, толстые оловянные кольца, в которые входили два и три наших пальца, – эти кольца казались нам с руки прекрасного великана, с руки короля Бирюзана. На бабушкиных сундуках, стоявших в девичьей и проходной, покрытых текинскими коврами, присланными прадедушке, мы с братом любили улечься в сумерки и задремать, пригревшись, прижавшись щекой к пыльной, кроваво-зеленой мозаике ковра. Туда чаще всего приходил к нам Невидим Невидимыч – безликий, тихий, верный – и, закрывая нам глаза, начинал свой рассказ, – никогда не кончаемый, – про маленьких бирюзовых человечков, про агатовых принцесс, про ковровые дворцы… никогда не кончаемый, потому что его прерывал всегда веселый забежчик Сон или лукавая поспешница Дрема.

Сохранились до нашего детства и прадедовы бухарские кунганы, но они угрюмо сиротели в маленьком чулане на чердаке под слоем пыли, и няня нам запрещала к ним прикасаться, пугая, что из них басурманы пили поганую воду из-под полумесяца. «Как – из-под полумесяца?» – недоумевали мы. «А так…» – отвечала няня и прятала от нас кувшины.

Но какие крупные дела ни вел прадед с азиатцами, какие подарки ни везли ему его восточные приятели, какой парадный халат ни слал ему сам эмир бухарский, он никогда не принимал азиатцев у себя дома, да и в тот день, когда бывал у них на подворье или с ними был в знаменитом рядском трактире у Арсентьича, он всегда в этот день приказывал затопить баню в саду и парился веником с «молодцами» из молодцовской, сидя на полке, просил поддать пару и приговаривал, стегаясь веником:

– Уходи, басурманский дух, от крещеной плоти!

Был, говорят, случай, что нежданно и незвано приехал к прадеду в дом важный хивинец в аршинной мерлушковой шапке, с крашеными ногтями; с ним у прадеда были большие дела; но прадед и тут нашелся: не пустил его в дом, а – благо был май – принял гостя в саду, велел разостлать их же, хивинские да бухарские ковры на траве под яблонями, приказал наложить подушек – и так угостил узбека, что он, сидя калачом, качал только головой в мерлушковой шапке и приговаривал:

– Ай, карош Прокоп! Наш Хива – Хлынов делал!

Но, проводив до ворот почетного гостя, прадед тотчас приказал истопить баню, а посуду, в которой подавались кушанья, всю побить и выбросить. Он обладал замечательной памятью, знал святцы наизусть, а кстати, хорошо помнил, у какого узбека или бухарца сколько жен, и каждой посылал с ним подарок, и у него в лавке в конторке стоял «бухарский ящик», в котором леживали наготове подарки. Сам же он подарков азиатских не любил, – брал их, благодарил, отдаривал, – но подарки редко какие оставлял у себя дома: раздаривал при случае, а кишмиш, шепталу и урюк, присылаемые пудами, пудами же отсылал в купеческую богадельню, в приюты, в бурсу – «редьку подсластить».

Выделившись рано от братьев из отцовского дела, он редко их видел, и братьями держалась вся луковская торговля: они и лесом промышляли, и мануфактурой, и хлебную вели большую торговлю, но на прадеда смотрели косо: его шелка да бархаты казались им делом пустым, – а он только ухмылялся, слыша их толки. Братья держались в куче, вели сообща дело большое, крепкое, торговали на чистый расчет, а в торговле своей держали расчет не на барина, а на мужика; в Москву и в Нижний не ездили и даже в губернии бывали редко, но зато весь уезд держали у себя в кармане. Приезжая в губернию, останавливались у прадеда и были молчаливы, а с начальством робки, но у себя в уезде держали городничего и исправника на откупе и только одному Николе-Угоднику Чудотворному, в соборе, деревянному, с мечом и с церковью в руках, низко кланялись. По некотором времени двое братьев отделились из кучки – и осталось в кучке трое; отделились по-разному: старшему, Петру Иванычу, тесно стало в Луковском уезде, он перебрался в соседнюю губернию и взялся за откупа; этот, говорят, в скором времени у себя, в откупном своем Староянове, и святому Николе Чудотворному не очень низко стал кланяться, хоть и был соборный староста; младшему же из всех, Андрею Иванычу, тоже, должно быть, тесно стало с братьями: так теснила его, и давно уж, их луковская сила да корневищная крепость дубовая, что однажды отправился Андрей Иваныч в подгородный захудалый монастырек на богомолье от всех братьев общую пудовую свечу поставить Чудотворцу, да и не вернулся с богомолья домой. Года через два в Лукове получили письмо с Афона, извещавшее, что Андрея Иваныча Подшивалова больше не стало, а прибавился в одном из бедных скитов афонских новопостриженный монах Анфим. Братья послали в скит небольшой вклад на масло и на свечи – и еще крепче внедрились в Лукове, а при первом наезде своем сказали прадеду, что Андрей на Афоне; прадед отвечал только: «Что ж! Не всем торговать, надо кому-нибудь и молиться», – и послал от себя вкладец, но об Афоне вспоминал очень редко – ему приходилось думать о других местах: о Бухаре, о Хиве.

С женою, прабабушкой Федосьей Петровной, прадед жил дружно и не был с нею крут. Он звал ее в добрый час «молчальница да чаевница» и, судя по рассказам, в ласковое свое слово включал два действительных свойства прабабушки. Она не любила сплетен, не была охоча на слово и не бойка на язык, с прадедом молчала еще больше, чем с другими, и он ценил эту молчаливость жены: «Мужского слова дельного бабе не дано, – говаривал он, – а на бабье слово бездельное она, спасибо, не охоча: стало быть, умна!» Про чаелюбие же прабабкино прадед шутил, что она вписала бы в поминанье того, кто первый изобрел пить китайскую травку, да вот только имя неизвестно. В доме было заведено пить чай три раза в день, но у прабабушки был еще особый маленький самоварчик арбузом – скороспелка: «Только пыхнет – и уж готов», она его называла кратко «мой». Она и не отдавала приказаний ставить его, а просто спрашивала время от времени, в часы от утра и до вечера: «Мой-то готов?» – и ответ был всегда: «Сейчас несу» или «Поспевает». Сидит, бывало, прабабушка с прадедом; он приехал из лавки или с фабрики и сказывает ей что-нибудь, а она молчит, молчит. Это он любил и только иногда требовал: «Ну что ж, мать, отзовись, скажи что-нибудь». Это бывало тогда, когда ему хотелось, чтобы прабабушка выразила согласие каким-нибудь его заветным мнениям или предположениям; но если прабабушка, слушая рассказ, зевнет и не скроет зевоты, прадед досадливо обрывал рассказ и спрашивал: «Что, мать, по „моему“ соскучилась? Не держу, иди, с „моим“ тебе беседовать сподручней!» Сам он никогда не пил чай из бабкина самовара, а пили с нею приятельницы: соборная протопопица, Аксиньюшка-«ходильница»: купеческая вдова, не из богатых, не из бедных, побывавшая в Киеве и старом Иерусалиме, две-три купчихи из Красного ряда, монашки из Владычнего монастыря. Иногда, впрочем, ставили «моего» с «сугревом» – с мадерою и настойками, с большою закускою – это когда прабабушка принимала генеральшу Шолмотову, подгородную помещицу, которая сама вызвалась крестить у нее сына. Но сама прабабушка «сугреву» не любила. Прадед же выпивал только рюмку или две водки перед обедом да с покупателями в трактире, а про французские вина говорил, что они только кровь разжижают, и у всех бар оттого кровь тонкая и жидкая, а у кого густая кровь, у того и век долог, и ум крепок.

2

Первые дети у прадеда с прабабкой умирали в младенчестве: мальчик, девочка, опять мальчик, две девочки-близнецы, – и прабабушка уж отчаялась было, что будут дети-живуны, и молила Бога, чтоб или совсем не давал Он ей детей или, дав, не отнимал бы. Забеременев после того, как схоронила близнецов, прабабушка дала обещание всю беременность провести в посту. Узнав это, протопопица покачала головой: «Монашку бы не родить», – но прабабушка исполнила обет: не ела скоромного все время беременности, а время проводила в том, что затеяла шить шелками покров на раку Чудотворца в подгородный монастырь. Пришло время, она родила девочку Ирину – и она осталась жить. Через полтора года прабабка родила мальчика, назвали Иваном, и тоже был живу́н, но после него дети уже не рождались. Было это уже в то время, когда прадед был сильно богат и был уж у него шелковый халат от бухарского эмира.

Дети росли, а прадед смотрел на них внимательно и толково, с легким укором говаривал прабабке:

– Эх, мать, маленько ты ошиблась: родить бы тебе Аришу мальчиком, а Ванюшку девчонкой.

Молчаливая прабабушка здесь переставала молчать и с неудовольствием замечала мужу:

– Помолчи-ка ты, Прокоп Иваныч. Досадно тебя слушать.

Но прадед вздыхал и упрямо приговаривал – и чем взрослее становились дети, тем больше:

– Ошиблась, мать, ошиблась. Что уж говорить, ошиблась!

Прабабушка досадливо смолкала, не смея спорить, уходила к себе и настоятельнее обычного спрашивала: «Да, „мой“-то помер, что ли?» – и, получив ответ: «Готов, матушка, готов», – успокаивалась, только когда «мой», выставляя свое серебряное пузо, шипел на столе.

Но прадед был прав, и прабабушка это знала: девочка росла бойкая, смышленая, живая, крепкая, а мальчик был тихоня, сидень, нелюдим.

Расти было детям привольно. Прадед купил дом в Закраине, конце города; дом был как усадьба. Долго-долго тянулся по тихой улице высокий забор, утыканный поверху гвоздями, чтоб вор не перелез; за забором широко и просторно зеленел двор с качелями на высоких столбах, с скрипучим колодцем, с тремя собашницами, в которых сидели на цепях собаки, на ночь спускавшиеся на волю, с погребами, конюшнями, кладовыми, подвалами, сараями, курятниками, хлевами. Дом был из белого камня, старинный, еще помещичьей стройки, двухэтажный. Нижний этаж был в пологих сводах, окна низкие, с решетками; там была молодцовская – три горницы, где жили холостые приказчики и мальчики из лавки, кухня, людская для прислуги; в верхнем этаже были «парадные комнаты» – зало с белыми стенами, бронзовой люстрой, с бронзовыми «настенниками», в которых были вставлены свечи, столовая, спальня и детская на антресолях, с низким потолком, с широкой изразцовой лежанкой, с горбатыми и певучими сундуками и укладками. А за домом был сад, и баня в саду, в ивановом-чаю и жимолости.

Сад начинался у дома обмазанными по стволам глиною яблонями, тонкими, хрупкими вишнями, а далее сад густел кустами цепкой, густой малины, колючим крыжовником, черною и красною смородиною, – а еще далее сад дичал и темнел сплошными зарослями орешника, белел нежными, гнучими березами, высокою, спокойною рябиною, тополем, кленом, ольхою. Только осины не было в саду; как принималась расти, ее, заметив, срубали: нехорошее дерево, Иудина память. Зовет человека в горький час: «Убей, убей себя!» – и вздрагивает от горечи, от нетерпения.

Сад весною был розово-бел, и снежок, легкий и душистый, густо покрывал траву, когда кончался вешний цветень; в ольшанике, в орешнике, в гущине, в зарослях пели соловьи, а к осени в устоявшейся тишине, в конце августа слышно было, как падают яблоки, туго и нехотя отрываясь от ветки, в скошенную, слегка озолоченную траву, и рябина крупнела красными гроздьями, и огромные, верченные, в картузах и в платках Степки и Акульки – пугала – размахивали во все стороны руками, пугая воробьев и всю птичью силу, кормившуюся перед отлетом ягодами и яблоками. Сентябрь все золотил и, позолотив, отнимал золото лист за листом, а в октябре в саду было пусто, и слышался только тонкий свист синиц, и пахло отдыхавшей, вспотевшей за лето и осень землей, и клонило ко сну. Ноябрь пригонял первых белых мух, а с декабря по март сад стоял белый, затаенный, молчаливый. В марте в нем первые подснежники своими головками упорно проталкивали тонкую, подтаявшую корочку снега, в лужицах под деревьями желтела вода с навозом, и крупные серо-зеленые почки, как неподвижные капли, бухли и толстели на ветках. В апреле была снова зелень и душистая бель весны, и в начале мая запевал первый соловей.

Но и в мае, на белом душистом яблочном и вишневом снегу, и в июне, на густой траве, и в августе, под тихими яблонями, покорно гнущимися под румянобокими плодами, и в пустом прозрачном октябре, и в тихие морозные утра снежного декабря, и над первой лужицей в марте, над первым подснежником в начале апреля – всегда, всегда было привольно Арише в саду!

Заборы были высоки – боязни не было из-за лихого человека: детей пускали в сад охотно, и для Ариши сад был – детство, и детство было – сад. Наберет яблоков китайских, принесет отцу в подольчике платья – он улыбнется, поцелует, скажет: «Хозяйка! Ну, хозяйничай, хозяйничай!» – потреплет ее по щеке, и Ариша опять бежит в сад.

Он любил из ее ручек принимать то краснобокое, с черной точкой червоточины яблоко, то неумело оторванную от стебля синюю головку подснежника, то последний золотой, порыжелый листок клена, то первую снежинку – снежинка быстро-быстро таяла на ладошке, покрасневшей от холода, и ручка протягивала ему только талую мокроту́, но зато уста приговаривали оживленно, радостно, торопливо:

– Тятя, тятя, смотри: звездочка! белая! первая! Во Второй Спас, Яблочный, перед обедней, прадед посылал девочку в сад – «невинными, чистыми детскими руками» собрать яблок, от каждой яблони по яблоку, для освящения в церковь. Брат шел с Аришей и нес корзинку, но яблоки собирала она, по своему выбору – так хотел прадед, – а Ваня только помогал трясти дерево, но трясти ему редко приходилось, потому что Ариша сама взбиралась ловко на яблоню за давно намеченным, облюбованным ею снизу яблочком. Она приносила яблоки, еще мокрые от росы, и все шли в церковь, а после обедни разговлялись. До Спаса детям строго запрещалось есть яблоки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации