Текст книги "Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
И мы все трое – Егорушка, брат и я – принялись угощать и бабушку, и Параскевушку, и монаха, и монахинь – нашим чаем, нашими сухариками, нашими дулями[1]1
Сорт груш
[Закрыть] Брат совсем разошелся.
– Бабушка, ты гости у нас! – сказал он, обняв ее рукой. – Я тебе что расскажу…
Я знал, что брат хочет рассказать бабушке. Это были две вещи: первая – о том, что он строит теперь в саду крепость и войску приготовлены ружья – стволы высоких подсолнухов, и другая – спросить самое бабушку про кота… Это было самое важное. Брат говорил мне, что сам спросит бабушку. Об этом был у нас с ним «уговор лучше денег».
– Гощу, гощу у вас, милые, – отвечала бабушка.
И брат раскрыл уже рот, чтобы спросить про кота. Это было важнее, чем рассказ про вооружение подсолнухами…
Но в это время вошла мама и чуть не всплеснула руками, завидев бабушкин чай, которым угощал ее Егорушка, и сообразив сразу, что уж не мы у бабушки в гостях, а она у нас, и хозяйничаем мы…
– Тетушка, – сказала мама, – отец протоиерей вас ждет, и Митрофана Егорыча сын, и дама какая-то…
– Иду, иду, матушка Аночка, – виновато заторопилась бабушка, вылезая из-за стола, но тут же поклонилась нам и сказала ласково: – Ну, спасибо вам, добрые хозяева, за чай, за сахар, за привет, за совет…
Мама с бабушкой ушли, и вышла к ним Параскевушка, а Марьюшка скоро прибежала за няней.
– Будьте умники, – сказала няня, уходя, и боязливо посмотрела на Егорушку.
Но он достал из кармана еще кусочек воску – и лепил из него что-то. Что будет? Мы смотрели с братом.
– Монах, – шепнул я брату.
– Монашка, – отвечал он.
Отец Евстигней глянул через стол на воск и сказал:
– Схимник.
– Что такое схимник? – спросил я.
– У бабушки спросите! – сказала монашка с волосиками.
– А вы не знаете? – сказал я.
– Знает, батюшка, знает, – сказала старшая монахиня, – да мы не ответливы.
– А я не хочу про схимника, – внезапно и решительно объявил брат, – я хочу про тихого зверя…
– Ах ты, мой кормилец, – обрадовался монах, – вспомнил, бабинькино послушанье мне напомнил. Ну, изволь, изволь.
Брат придвинулся к нему ближе, а монашки посторонились и сели поодаль и сначала слушали, а потом задремали. Егорушка же все лепил свое.
– Видишь, разумный, что матушка вспомнила. Я тридцатый год в монастыре живу, а тогда только жить начинал, молод был, только подрясник надел…
– А у вас были дети? – вдруг перервал брат.
– Нету, милый, нету, у монахов детей не бывает.
– Они неженатые?
– Вот, вот, милый, неженатые.
– Им скучно?
– Они с Богом, с Богом, милый, весело.
– И вам весело?
– Я грешный, милый: грехов у меня много.
Я дернул брата незаметно за рубашку. Мне хотелось слушать.
– И вот, летнее время, выпросился я у отца игумена на богомолье, в Соловецкий монастырь, к окиян– морю.
– Там монахи на лодках плавают?
– На кораблецах малых…
Я опять дернул брата, и он замолчал.
– И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной – при дороге, другой – на болотце, третий – на луговинке; синий, белый, желтый – кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. И птички поют, и тоже каждая с своего места Бога хвалит: иная – на виду человеческом, другая – в лесной глубине, а третья – в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой и вдруг примечаю: на дорожке лапотки лежат новешеньки. Чьи, думаю, кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.
– Что такое туесок? – спросил я.
– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: неспроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и куда, думаю, иду? Вернусь назад! Обернусь – и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок – и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесолом. Встаю я. Господи, думаю, зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул – языком лизнул: дескать, на вот тебе, знай, что знаю я, зверь дикий, что ты – человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе. Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый? А сам все иду в чащобу и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди – избушка, а перед ней – пень выкорчеванный, а на пне – старец сидит и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него – молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих… И сказал он:
– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?
А я думаю: смею ли сказать «потревожил»! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?
– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.
Он улыбнулся мне, и еще подобрело его лицо:
– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь. – И зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:
– А видал ли ты его?
– Кого, батюшка?
– Тихого зверя.
И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:
– А туесок видел? А лапотки?
– Видел, – говорю.
– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут, что кому надо, а нам хлебца оставят.
– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.
– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.
И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.
Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь. Вижу – голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь. «Опять тихий зверь», – думаю.
И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:
– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий Ангел тебе в путь.
И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.
Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.
– Вот, милые, – сказал отец Евстигней, – исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.
Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…
Брат спросил:
– А медведь был большой?
– Не видал, милый, – отвечал отец Евстигней. – «Трусоват был Ваня бедный».
– Какой Ваня?
– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.
В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:
– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.
– Ну, что ж, подите, – сказала Параскева, – а после вечерни зайдите – на путь матушка благословит.
Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:
– Батюшки мои, образ-то «Благое Молчание» не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.
Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастье:
– А нам можно с вами?
Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата: «Боек, нянюшка, больно боек», – и хоть няня защищала брата: дитя, мол, что с него взять! – Параскевушка нашлась, что сказать: «Все, нянюшка, дети, а одно бывает дитя тихое, а другое – бой боем…»
Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что ни отец, ни мать нас не «делили», и мы жили дружно, и большинство игрушек у нас были общие: когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то и другому, не имениннику, тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: «Эта будет общая!» – и самые веселые игрушки были общие.
– Можно, – отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.
4
Бабушкина келья была еще тесней, чем «светлица» и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень за окном была закрыта.
В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад – двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, – тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а на нем лежала толстая, закапанная воском Псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.
Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла вытесненная из дерева, фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он или спит, или погружен в молитву…
– Он умер? – шепнул мне на ухо брат.
– Спрошу, – еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.
– Нет, он не умер, – ответила мать Параскева. – Нил Преподобный это, столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в Царстве Небесном разбудит. Со Ангелами, со Архангелами.
– Ангелы не спят, – вздохнув, сказал брат.
Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:
– Вот, верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.
– Они нас хранят, – сказал я.
– Да, нас хранят. В молитве как сказано: «Ангеле Божий, хранителю мой святый…» Значит, когда же Ангелу спать?
А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же Распятие. Мы долго смотрели на него. У Креста стояли раскрашенные яркими красками Божия Матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у Него текла кровь – алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя.
От лампады на Распятие падал свет – бледный, аловатый, грустный, – и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.
– Мух бьешь, небось? – внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.
Он ничего не ответил, и нам стало еще страшнее.
– А вот и нельзя! – резко сказала Параскева. – Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: «Давайте, – первосвященники, собор сатанин, говорят, – давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый, Ему больней будет, и крепче ко Кресту прибьем». И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала – черная мушка, большая, жужжалка крупная, – пожалела Спаса Господа и к Нему на Тело Пречистое, о то самое место, где сердце, и села, и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, и говорят первосвященникам: «Что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то самое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!» Смотрят первосвященники – и правда, шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на Кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить… Понял? Нельзя!
Мы молчали.
Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:
– Это – плакун-трава. Когда Мать Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у Нее слезки на землю, – ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила, и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, и слезки пречистые на ней окаменели.
Она провела нам по лицу пучком сухой травы и сказала, убирая пучок на полку:
– Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а Ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитаной нет.
– А животные плачут? – спросил я.
– А ты думаешь, нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой Ангел, чем людские, считает – и не в людской счет они вписаны, а в особый.
– А зачем? – спросил я.
– А затем, что в оный день Ангел их Господу представит.
– Какой оный?
– Оный – Судный. На Страшном суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет…
Брат положил мне руку на плечо.
– И Васька плачет? – сказал он и покраснел.
– Плачет, – сказала Параскева, – только не от горести, – бабинька его любит, обидчиков ему нет, – а стареет – оттого и плачет… А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте. Звериная слеза тяжелая, она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово, и Ангел слово это слышит…
Параскева присела на скамеечку возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.
Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым кот – голову положил на вытянутых передних лапах, а хвост свесил со скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех; волосат: усы длинные, как две белые струйки, бегут в разные стороны, и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос – розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами – крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, – повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку перед матерью Параскевой и, мурлыча, вспрыгнул с осторожностью ей на колени.
– От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? – промолвила она ему. – Ну, говори, от кого?
Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.
– Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч…
Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки – и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.
А Параскевушка продолжала:
– Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, – деньги – в мир ход, а к монахам – неход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…
«Урлы, урлы, урлы-рлы-лы – у-рлы!» – отвечал кот, – правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала, он заводил тягучей и громче покойную свою песенку – умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой рыже-белою волною.
– Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог даст, доживем без денег. Будут добрые люди – будет и молочко тебе. Будут – будет, – она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.
А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, – и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.
– Старики мы стали с тобою, сударь кот Василий Иваныч, – сказала грустно Параскева, – копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.
Кот свернулся в клубок и затих.
– Ишь, и поседел…
Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках над котом.
– Как поседел?
– А вот, изволь, гляди, батюшка, – сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо-рыжее, в коричнету, и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете белые волосы – котова седина.
Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:
– Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, полежит снежок на головушке – и в могилку.
Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.
– Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу.
Но удивлениям нашим не был еще конец.
Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра: на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.
– Вот какой молодец был сударь-то наш кот! – сказала Параскевушка, показывая нам портсигар. – Молодец был и красавец.
– Это Васькин портрет? – сказал брат.
Он смотрел то на Ваську, то на портсигар и не верил глазам.
– Портрет. Художник писал. По заказу.
– А почему?
Но Параскевушка спрятала портсигар и отрезала:
– Долга песня. Вырастешь – узнаешь.
Ах это «вырастешь – узнаешь!» Часто мы это слышали, и не было ничего хуже – слышать это от папы, от мамы, от няни, от всех старших.
Почему снят был с Васьки портрет? Почему на портсигаре? Почему портсигар у бабушки? «Вырастешь – узнаешь!»
Няню мы спрашивали обыкновенно после этих слов: «А когда я вырасту?» – и она отвечала: «Когда будешь большой!» – «А когда буду большой?» – «Когда вырастешь…» Ничего из спрашивания не выходило, но тут было так интересно, так все таинственно: кот седой, кот кашляет – и он же молодой, красками, на портсигаре, – что я уж хотел задать Параскевушке вопрос, когда совсем неожиданно отворилась дверь из светлицы и вошла сама бабушка. Завидев ее, кот осторожненько слез со скамейки и пошел к ней, тихо мурлыкая. Подойдя к бабушке, он потерся мордочкой о нее, поджал лапки и лег на полу.
– Куда приплелся? Лежал бы, – сказала бабушка. Но тут же заторопилась: – За вами я пришла, милые, пойдемте-ка: отец архимандрит благословит вас.
А нам не хотелось идти из бабушкиной комнаты. Столько вопросов хотели мы задать бабушке, а главное, главное – спросить о коте. Но бабушка зорко оглядела нас обоих с ног до головы, оправила на Васе рубашку, провела гребнем по моему непокорному вихру на макушке, посмотрела на наши руки – чисты ли – и повела нас с собою в светлицу, а кот поплелся недовольно на свою подстилку.
В светлице за столом было полно народу. Тут были мама, отец в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, Анисим Прохорыч с золотой медалью на шее, две-три важные монахини, игуменья с золотым крестом на груди, а поодаль от всех – с промежутком – на кресле сидел важный седой монах с длинною бородою, в выпуклых очках, с несколькими крестами на цепочках и на лентах на груди.
К важному монаху подвела нас бабушка, сперва меня, потом Васю, и сказала:
– Вот, отец архимандрит, внуки мои! Благо словите.
Архимандрит привстал с кресел, благословил нас белою пухлой рукой и дал ее поцеловать. Мы, получив благословение, стояли перед ним, брат рассматривал его ордена, а он, обернувшись к отцу, сказал:
– Божие благословение, вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович…
Отец был простой человек и отвечал просто:
– Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.
– По молитвам матушки, – продолжал архимандрит, – Бог поможет, и возрастите, и образуете, и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости…
А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, смотрел и думал, и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:
– Вы – генерал?
Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игуменья покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка – маленькая и тихая – зашептала что-то брату, – и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.
Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:
– Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани…
Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно запомнив из всего только одно слово «оружие», простодушно спросил:
– Вы были на войне?
– Не был, милый, не был, – несколько уже досадливо отвечал архимандрит. – Я не генерал, – и, обратившись к матери, сказал: – Простота детская!
Не помню, что ответила ему мать.
Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых и не знал, можно ли идти ему или нет. И я не знал, но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели, и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:
– Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!
– Что, милый?
Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:
– Бабушка, вы – старица?
Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та – матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:
– Нет, милый, я не старица, я простая старуха – больная, да старая, да грешная.
Она была смущена и подавлена.
Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:
– Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне.
А няня была уже в дверях.
В это время гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до Святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и, когда брат крикнул ей с пролетки:
– Бабушка, ты приезжай к нам! – она ответила с грустью:
– И, милый, бабушка сидячая стала – камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
– Приедем! – крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль. – Приедем! – повторили мы.
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А вверху нашей пролетки – мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке – уже заветный «бабушкин кулечек».
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, – «а то и так вас бабушка залакомила», – но мы знали, что́ там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одно на другое. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, – и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
– А бабушка курит!
Нам обоим – и ему, сказавшему, и мне, слушающему, – страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю.
Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
– Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:
– Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар – так. Он – просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!
Я всхлипываю, пряча голову под подушки.
Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…
Но мы – свое, а Сон и Дрема – свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покоя. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, – а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, – закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании – покой, нега, темнота.
И мы засыпаем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.