Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 8 ноября 2023, 12:17


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Душераздирающее зрелище
Владимир Набоков. С серого севера

Стихи Набокова я узнал в начале 1980‐х годов, уже будучи поклонником его прозы. Они мне понравились, некоторые даже очень, вот это, например.

С серого севера

 
С серого севера
вот пришли эти снимки.
 
 
Жизнь успела не все
погасить недоимки.
Знакомое дерево
вырастает из дымки.
 
 
Вот на Лугу шоссе.
Дом с колоннами. Оредежь.
Отовсюду почти
мне к себе до сих пор еще
удалось бы пройти.
 
 
Так, бывало, купальщикам
на приморском песке
приносится мальчиком
кое‐что в кулачке.
 
 
Все, от камушка этого
с каймой фиолетовой
до стеклышка матово —
зеленоватого,
он приносит торжественно.
 
 
Вот это Батово.
Вот это Рождествено.
 
Монтрё, 1967

Из-за внутренней рифмы заголовок и первая строка стихотворения почти скороговорка; в придачу заглавие – анаграмма аббревиатуры “СССР”. Емкий эпитет “серый” включает в себя немало оттенков: и тусклый перламутр северного ландшафта, запечатленного на фотографиях, о которых идет речь, и любительское несовершенство этих блеклых снимков как указание на их возраст и лишний повод для ностальгии, и казарменную серость тоталитаризма, сомкнувшуюся над Россией. “Скучные страницы в праздничной истории человечества” – вот одна из характеристик, данная Набоковым советскому строю.

Следующие строки, вопреки раскладу рифм, – уже во второй строфе. Видимо, потому что тональность внезапно меняется (резкая смена регистров вообще один из основных приемов этого стихотворения). Теперь – стилизация: слышится нечто вертинское, эмигрантский романс с намеренно бухгалтерским для пущей жестокости оборотом “погасить недоимки”. И вдруг – вновь другая интонация, сухая и бесстрастная: “Знакомое дерево вырастает из дымки”. Настоящее время глагола делает нас участниками созерцания; подключается работа воображения, и фотографии будто оживают, превращаются в любительскую киносъемку, чудится стрекот проектора.

Новая строка начинается со слова “вот” – “Вот на Лугу шоссе…”, хотя в недавнем начале стихотворения “вот” уже было, и вообще на короткий опус целых четыре слова “вот” (под конец еще два), вроде бы многовато. Но это разные по смыслу “вот”. В строке “Вот пришли эти снимки…” “вот” – не указательное местоимение, а скорей междометие, выражающее оторопь от внезапно сбывшейся заветной мечты – увидеть родные места! Здесь передан жест душевного смятения. Это строка-камертон, на звучание которой настроено все стихотворение.

В начале 90‐х годов я по знакомству попал в дом № 47 на Большой Морской улице в Петербурге, где семья Набоковых жила вплоть до революции и эмиграции. Там в пору моей приватной экскурсии, как и в советское время, располагалось какое‐то учреждение, но силами энтузиастов одна или две комнаты (подробности забылись) были отданы под экспозицию, посвященную прежним владельцам особняка. Один экспонат под стеклом я запомнил. Это был сделанный при советской власти и посланный каким‐то смельчаком Набокову в Америку снимок того самого дома, в котором прошли его русские годы, а теперь ютился импровизированный музей. На обороте фотографии рукой Набокова было написано: “Душераздирающее зрелище, как выросли деревья!..” Именно эта интонация кажется мне лейтмотивом стихотворения.

В строке “Вот на Лугу шоссе…” “вот” сказано уже в буквальном указующем смысле, правда, после слов о “вырастающем из дымки дереве” не совсем понятно, идет ли речь о реальном просмотре снимков, или окрестности бегло описываются и перечисляются по памяти: “дом с колоннами, Оредежь”. Далее автор надеется, что нашел бы отовсюду дорогу “к себе” – это, конечно, неоднозначное выражение: имеется в виду, что лирический герой не только физически не сбился бы с пути домой, но и воротился “к себе” подлинному и неизменному, пребывающему в идеальном краю детства все время, пока его реальное alter ego проживало взрослую жизнь. И усилие по прохождению “к себе” подтверждается гиблой, требующей напряжения слуха рифмой: пор еще / Оредежь”.

И – новая строфа “Так, бывало, купальщикам…”: по контрасту с тремя предыдущими строфами внезапно включаются цвет и солнечный свет. Это уже не реальность снимков и серой России, а цветное сновидение или яркая память о каникулах на океане – в Биаррице, на берегу Бискайского залива.

Происходит встреча пейзажей: российского, “душераздирающего”, незавершенного, как карандашный набросок, и – атлантического, цветного и совершенного, завершенного и райского. И оба эти ландшафта для автора – утраченный рай.

Что касается буквального содержания, в стихотворении произошло следующее: “С серого севера / вот пришли эти снимки […] Вот это Батово. / Вот это Рождествено”.

Все, что посередине, – двухчастный обморок сознания, падение в память.

Стихотворение размашисто схвачено дактилическими рифмами, которые вообще хороши для передачи обморока, грезы, недостоверного видения. (Например, польский классик Константы Ильдефонс Галчинский отказался от мысли перевести блоковское стихотворение-галлюцинацию “Незнакомка”, потому что в польском языке невозможна дактилическая рифма.) Рифмы у Набокова будто бы наметаны наспех – так создается иллюзия, что стихотворение появляется на наших глазах, что это не опытное искусство, а сиюминутная взволнованная речь. Точно так же, будто в нашем присутствии, методом проб и ошибок происходят поиски подлинной интонации. Кажется, что застигнутый врасплох лирический герой поначалу не может найти верный тон и сбивается то на скороговорку и каламбур, то на романсовые штамп и красивость. Лишь потом берет себя в руки и находит нужные слова и тональность.

Если записать очередность рифм, в глаза бросится несовпадение их последовательности с авторской графической разбивкой на строфы. На поверку в стихотворении соблюдена симметрия рифм: 22 строки, схема рифмовки 7–4 // 4–7.

Зачем автору понадобился зеркальный механизм рифм? Для чего вообще все эти ухищрения, до которых почти никому нет дела? Можно строить разные предположения, но опыт показывает, что формальные препятствия вызывают прилив энергии, так необходимый и автору, и читателю. И еще. Можно не знать устройства цветка, но восхищаться его красотой. Вот и в искусстве совершенство предполагает безупречное устройство.

2020

Странные сближения

Памяти А. П. Чудакова

Суждения Набокова об искусстве абсолютно независимы и высказаны с позиции силы. Это впечатляет. Нередко они подчеркнуто независимы, тогда они исподволь приедаются, как все нарочитое, и оборачиваются своей противоположностью: авторской зависимостью от изумленного выдоха восхищенной или шокированной аудитории. Читатель как бы ловит на себе выжидательный и самолюбивый взгляд маэстро поверх очков. Так или иначе, Набоков говорит как власть имеющий и спуску никому не дает. По большей части поделом, иногда – не очень. В померещившемся Годунову-Чердынцеву разговоре с Кончеевым о русской литературе единственная малость – “луковка”, извиняющая роман “Братья Карамазовы”, – “это круглый след от мокрой рюмки на садовом столе”, то есть именно то, что в принципе было вне поля зрения Достоевского как писателя. Старея, Набоков все сильней распаляется, будто какой‐нибудь тиран, и прилежно и последовательно, по наблюдению американской писательницы Джойс Кэрол Оутс, “очищает вселенную от всего, что не является Набоковым”. (Кажется, не знай он, что у него напрочь отсутствует музыкальный слух, он бы и музыку объявил вздором.) Список авторитетов, подвергнутых Набоковым остракизму, велик и известен. Зато и редкие похвалы Набокова – на вес золота, их можно предъявлять. Саша Соколов вряд ли располагает соразмерной его заслугам библиографией, но отзыв Набокова о “Школе для дураков”, состоящий всего‐то из трех эпитетов – “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”, перевесит, пожалуй, дюжину панегириков.

Тем удивительней, что человек, походя припечатавший как троечников нобелевских лауреатов – Фолкнера и Пастернака, окрестивший Ван-Гога “банальным баловнем изысканной части буржуазного класса”, дважды (дважды!) очень высоко оценил успешных советских сатириков и юмористов – Ильфа и Петрова: “Два поразительно одаренных писателя…” – сказано о них в интервью, данном в 1966‐м, а четырьмя годами раньше – от лица Джона Шейда, героя “Бледного огня”, еще восторженней: “эти гениальные близнецы”. Спору нет, Ильф и Петров – отличные писатели, но вряд ли они чувствовали бы себя уютно в одном ряду с Шекспиром, Пушкиным, Толстым – гениями в полном смысле слова, в том числе и по мнению Набокова.

Известно, что Набоков был всегда и решительно настроен против всего советского, в частности литературы: за ее возврат “к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”. А Ильф и Петров не скрывали и не стеснялись своей довольно искренней приверженности господствующим в СССР мировоззрению и строю. Их сатирические выпады никак не были сознательной идеологической диверсией (в отличие от Булгакова, например), и относительно крамольным звучанием эта веселая дилогия обязана главным образом таланту двух писателей – дару видеть вещи в смешном свете. Однако идеологическая несовместимость с Ильфом и Петровым – существенное для Набокова обстоятельство – не помешала суровому мэтру превозносить советских соавторов.

В ревнивом и не очень доброжелательном мире искусства для подобного великодушия нужна какая‐то крайне уважительная личная причина. Таковой чаще всего является ощущение глубинного родства, влекущее за собой вполне бессознательное преувеличение веса и заслуг “родственника” – с целью укрепления собственных эстетических позиций.

На мой взгляд, у Владимира Набокова действительно немало точек соприкосновения с его коллегами и сверстниками, классиками советской литературы Ильфом и Петровым.

“Подкидной доской” для полета воображения и Набокову, и “близнецам” служили поведение и жизненный уклад мещанства. Сильный аналитик, Набоков писал: “Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности”.

Они очень похоже потешались над ней. Снова слово Набокову, вернее его герою – Гумберту Гумберту. Вот что он говорит по поводу издевательских шифровок, оставляемых в отельных регистрационных книгах его счастливым соперником, похитителем Лолиты Клэром Куильти: “эти <…> шутки <…> отражали <…> некий однородный и яркий характер. В его «жанре», типе юмора (по крайней мере, в лучших проявлениях этого юмора), в «тоне» ума, я находил нечто сродное мне”. Данное высказывание без натяжки, сдается мне, применимо и к складу юмора самого Набокова и Ильфа и Петрова.

Юмор всех трех писателей довольно‐таки черен, его отличает глумливость и вкус к абсурду: глухой, ответственный за звукозапись на киностудии, в “Золотом теленке” и Цинциннат, вальсирующий со своим тюремщиком, в “Приглашении на казнь”. Кстати, название помянутой антиутопии Набокова зловещей несуразицей своей перекликается с названием погребальной конторы – “Милости просим” – в “Двенадцати стульях”.

Всем трем авторам свойственна нигилистическая, афейская шутливость. О человеке, острящем в таком ключе, говорят, что у него “нет ничего святого”. В “Лолите” причина какого‐то людного сборища – “не то садоводство, не то бессмертие души”, проходной третьестепенный персонаж аттестован как “бывший палач или автор религиозных брошюр”. А наименование вегетарианской столовой в “Двенадцати стульях” – “Не укради”. “Я сам склонен к обману и шантажу, – признается Остап Бендер, – <…> Но <…> я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков”. Все священнослужители в дилогии – и православный поп отец Федор, и два ксендза, разумеется, махровые жулики; а в комментариях к “Евгению Онегину” Набоков походя разъясняет, что святой Симеон Столпник – “сирийский отшельник, проведший тридцать семь унылых лет на столбе…”. Думаю, что Ильф и Петров, будучи искренне советскими людьми, не верили ни в Бога, ни в черта. С вольнодумцем Набоковым не все так просто. В интервью на вопрос в лоб, религиозен ли он, Набоков дал виртуозно уклончивый и издевательски многозначительный ответ: “Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего”.

Смешным святотатством дело не ограничивается. Наши авторы вообще любят задирать расхожие интеллигентские ценности. Карикатурный Лоханкин и некоторые положительные, но недалекие герои “Дара” излагают примерно одни и те же взгляды примерно одними и теми же словами. “Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции”, – говорит Лоханкин. И далее: “Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как‐то духовно растешь”. А вот прямая речь одной из героинь “Дара”: “В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов”. “Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе…” – сказано в рецензии на книгу главного героя о Чернышевском. Этот дежурно-экзальтированный слог пародируется в наброске к стихотворению Годунова-Чердынцева – “и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой…”. Мимоходом Ильф и Петров целят и в одну из любимых мишеней набоковского сарказма – отношение к половому вопросу как к чему‐то самоценному: из всей домашней библиотеки (“сокровищницы мысли”) Лоханкин спасает во время пожара фолиант “Мужчина и женщина”.

В высшей мере чутки три писателя к юмору имен, кличек, псевдонимов, восходящему к классицистической традиции “говорящих” фамилий, на свой лад переосмысленной и сослужившей добрую службу Гоголю, Салтыкову-Щедрину и Чехову. Набоков и Ильф и Петров с удовольствием находят смешное в вывесках и рекламах; вообще, плодить нелепости такого рода и передразнивать всяческую номенклатуру – их слабость. Начальницу скаутского лагеря в “Лолите” зовут почему‐то Шерли Хольмс; в разговоре с матерью Лолиты, Шарлоттой Гейз, Гумберт Гумберт навскидку выдумывает “лэди Бимбом, кузину короля Англии, Билля Бимбома, короля мороженого мяса”; в скитаниях по Америке Гумберт и Лолита останавливаются на ночлег в бесчисленных “Закатах”, “Перекатах”, “Чудодворах”, “Красноборах”, “Красногорах”, “Просторах”, а нужду справляют в придорожных общественных уборных под вывесками “Парни – Девки”, “Иван да Марья”, “Адам и Ева”. “Не отстают” от Набокова и Ильф и Петров, городя огород из не менее курьезных названий и имен: предприятия – “Интенсивник”, “Трудовой кедр”, “Пилопомощь”; фамилии – Шершеляфамов, Кукушкинд, Индокитайский; название охотничьей газеты – “Герасим и Му-Му”. Перечень подобных шуток можно множить и множить. Этот юмор примитивен и безотказно смешон, как убранный из‐под кого‐нибудь стул.

Сравниваемые писатели много каламбурят. Например, поэты Рембо и Бодлер превращаются у Набокова в Рембодлера, а пышный титул “Союз меча и орала” из “Двенадцати стульев” испорченный телефон сплетни переиначивает в названия рек – Мечи и Урала. Кроме того, и Набоков, и соавторы охотно жонглируют цитатами. Клэр Куильти собирается “жить долгами, как жил его отец, по словам поэта”, а в “Золотом теленке” “звезда говорит со звездой по азбуке Морзе”. И здесь тоже примеров не счесть.

В атмосфере словесного изобилия, зубоскальства, глумливого эрудитского трепа уместны пародии – есть и они: в “Лолите” – на Элиота, а “Двенадцати стульях” – на Маяковского.

(Ссылки на объективную реальность: де, писатели-современники описывали, по существу, один и тот же мир, как не быть сходству? – мало что доказывают. Потому что другие писатели-современники, скажем Кафка, Платонов или Фолкнер, видели ровно в ту же самую историческую пору совершенно другую “объективную” реальность, а набоковской или ильфо-петровской не замечали. Прав был Набоков, когда в грош не ставил так называемую “реальность”.)

Осмеянию подвергается скудоумие заемных, ничьих по существу, но выдаваемых за свои, мнений. В “Даре” Набоков устраивает шутовской парад типических отзывов на книгу главного героя. А в “Золотом теленке” Бендер составляет шпаргалку для журналистов-щелкоперов – “незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей”. Доморощенные политические комментарии “пикейных жилетов” из “Золотого теленка” (“Я скажу вам откровенно, <…> Сноудену палец в рот не клади”, Чемберлен, Бернсторф, Бенеш, Бриан и т. д. – “это голова!”) “рифмуются” с геополитическими разглагольствованиями “бравурного российского пошляка” Щеголева, персонажа “Дара”: “«Ну что, Федор Константинович, <…> дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем‐то серьезным». <…> Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему…”

Немало смешных и язвительных слов говорится и Набоковым, и Ильфом и Петровым в адрес искусства, претендующего на какое‐то особое, современное звучание. В “Двенадцати стульях” “Женитьба”, поставленная режиссером Сестриным, предстает полной абракадаброй. А вот уничижительный отзыв Гумберта Гумберта на картины приятеля, живописца-дилетанта: “жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры – словом, все современное)”.

Точности ради следует сказать, что смех Ильфа и Петрова более или менее добродушен; запасы же набоковской желчи практически неисчерпаемы.

Не обойден шутливым вниманием Ильфа и Петрова и фрейдизм, неизменно действующий на Набокова как устойчивый раздражитель. В “Золотом теленке” один из персонажей-жуликов тщетно пробует симулировать душевную болезнь с помощью сведений, почерпнутых из журнала “Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик”, а Остап Бендер, аферист высшей пробы, говорит, что ему случалось “лечить друзей и знакомых по Фрейду”.

Что у нас еще осталось из джентльменского набоковского набора? Шахматы и бабочки?

Шахматы. В “Двенадцати стульях” маэстро Судейкин, заведующий шахматным отделом газеты, воюет за газетную “площадь”, чтобы опубликовать этюд Неунывако и “замечательную индийскую партию Тартаковера – Боголюбова…”. А за тридевять земель в то же примерно время Годунов-Чердынцев раскрывает советский шахматный журнал и с привычным разочарованием видит, как “подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек”. Вероятно, и васюковские шахматные страсти-мордасти могли доставить Набокову минуту-другую недоброй радости.

Бабочки. О чешуекрылых Ильф и Петров умалчивают.

Следующая остановка – антисемитизм, знаковая черта “мещанской вульгарности”. (У русской литературы здесь не все обстоит благополучно.) Для трех авторов червоточина юдофобии однозначно отрицательно характеризует персонажа, на таком как бы ставится крест. “Золотой теленок”: “Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи”. Омерзительный отчим Зины Мерц из “Дара”, прилежный читатель “Протокола сионских мудрецов”, разоткровенничался с главным героем: “Моя супруга-подпруга <…> лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух”. В финальной сцене “Лолиты” Клэр Куильти, ёрничая под дулом пистолета, гадает вслух, не немецкий ли беженец Гумберт Гумберт, и шутливо предупреждает своего незваного гостя: “Это дом – арийский, имейте в виду”.

Наши авторы с доверием и нескрываемой приязнью относятся к цивилизации и ее достижениям. Плоды рационального мышления – ладные механизмы, предупредительный сервис, современная гигиена, комфорт – вызывают их одобрение, граничащее с приветственным пафосом. Колонизаторская брезгливость Набокова иногда изумляет. Вот что подмечает его герой Годунов-Чердынцев в творчестве классика Гончарова – “безобразную гигиену тогдашних любовных падений”. У Набокова в силу его привилегированного происхождения была возможность сызмальства привыкнуть к добротности окружающего материального мира и воспринимать это как должное. Ильф и Петров, свидетели послевоенной разрухи и крайне неблагополучного социалистического быта 20–30‐х годов (более или менее таким он и останется до конца советской эпохи), с воодушевлением описывали первые шаги советской индустриализации – пуск трамвая, строительство Турксиба; чистосердечно восхищались, путешествуя по Северной Америке, ее техническим прогрессом и удобствами, правда сквозь призму маяковской “собственной гордости”. Ни Набокову, ни нашим соавторам есенинский страх перед “стальной конницей”, кажется, неведом вовсе. Если изъясняться в громоздких и пространных категориях XIX столетия, этих писателей можно было бы назвать “западниками”. Традиционная для почвенничества вера в прямую пропорциональную зависимость иррационализма, патриархальности, правовой невнятицы, житейского прозябания с одной стороны и необщих высоких духовных запросов – с другой была равно чужда и Набокову, и Ильфу и Петрову. (Именно ходячая пародия, Васисуалий Лоханкин, оправдывая соседский самосуд над собой, произносит словосочетание “сермяжная правда”.)

Тоской по цивилизации и ее атрибутам, идеальным “вещизмом” в ту пору заболели многие писатели, абсолютно непохожие не только с литературной точки зрения, но очень разные по складу личности и бытовым привычкам. Послереволюционное одичание коснулось всех сторон жизни, и стало как никогда очевидным, что халтура и хамство – явления одного порядка, а “буржуазность”, комфорт, качество – косвенный признак культуры. Люди искусства, уроженцы и элита старого мира, лицом к лицу столкнулись с оруэлловской действительностью, в которой любую малость – спиртное, кофе, табачные изделия – с унылой кичливостью величали “Победой”, но напитки были сущей отравой, а сигарету гордой марки следовало держать строго горизонтально, чтобы табак не просыпался. Словом, “вещество устало”. Об этом много убийственно смешного в “Собачьем сердце” Булгакова, об этом и элегия Мандельштама 1931 года “Я пью за военные астры…”, где перечень мелочей дореволюционного быта – шуба, запах бензина в Париже, “роза в кабине рольс-ройса” и прочие книжно-экзотические красоты и реалии – звучит как ностальгический плач по погибшей культуре. Смыслом и настроением своим стихотворение Мандельштама сходно с другой элегией – в прозе, – написанной Набоковым и вложенной им в уста узника Цинцинната. Кстати, герой “Приглашения на казнь” и беззащитностью, и вопиющим лиризмом, таким неуместным в казенном доме, в окружении садистов и выродков, напоминает Осипа Мандельштама. Цинциннат разглядывает иллюстрации в журнале допотопной поры, чудом сохранившемся в тюремной библиотеке. “То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов <…> и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью на ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству <…> Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времен – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и самое понятие «прошлого» сделалось другим”. (Так же в начале шестидесятых и мы, школьники в серых униформах, выуживали из груды собранной нами макулатуры какую‐нибудь невидаль – глянцевый журнал “Америка” или “Англия” – и склонялись над ним, не спеша возвращаться в свой советский “наскоро сколоченный и покрашенный мир”.)

Вкусовая близость трех писателей дает о себе знать как в дифирамбах прогрессу, так и в насмешках над ним, когда он присваивается стихией “мещанской вульгарности”, подергивается рекламным лачком и утрачивает чувствительность ко всему человеческому и насущному. Лишь только речь заходит о массовой культуре – “гореупорной сфере существования, из которой смерть и правда были изгнаны…” (“Лолита”), и Набоков, и Ильф и Петров из апологетов цивилизации, исповедующей прогресс, превращаются в ее критиков. Можно говорить о сходном устройстве рецепторов жалости. Вот как описывают в “Одноэтажной Америке” Ильф и Петров мексиканский бой быков с участием девушек-тореадоров: “Говорят, это эффектно. Один удар – и бык падает к ногам победителя. Но девушка не могла убить быка. Она колола слабо и неумело. Бык убежал, унося на шее качающуюся шпагу. <…> Так повторялось несколько раз. Бык устал, девушка тоже. Розовая пена появилась на морде быка. Он медленно бродил по арене. Несколько раз он подходил к запертым воротам. Мы услышали вдруг мирное деревенское мычанье, далекое и чуждое тому, что делалось на арене. Откуда здесь могла взяться корова? Ах да, бык! Он сделал несколько заплетающихся шагов и стал опускаться на колени. Тогда на арене появился здоровенный человек в штатском костюме и зарезал быка маленьким кинжалом”. Такой же механизм контраста между соблазнительной рекламой события и его подлинной отталкивающей сутью использует и Набоков. Прежде чем мы становимся свидетелями чудовищного и подробного умерщвления Гумбертом Гумбертом своего соперника, автор знакомит нас с темой убийства в ее масскультовской подаче (“говорят, это эффектно”): он делает беглый обзор усредненной кинопродукции с бутафорскими кровопролитиями, сдобрив его эстрадной песенкой – “Выхватил <…> небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб”. Потом, ближе к концу романа, Набоков покажет, каково убивать на самом деле: “Я произвел один за другим три-четыре выстрела, нанося ему каждым рану, и всякий раз, что я это с ним делал, делал эти ужасные вещи, его лицо нелепо дергалось, словно он клоунской ужимкой преувеличивал боль…” Я выделил мастерское запинание речи, передающее ужас и оторопь убийцы-дилетанта. Рекламный эффект утоления мести и торжества справедливости намеренно смазан – подобным же образом сведены на нет Ильфом и Петровым расхожие романтические иллюзии насчет боя быков, который на поверку оказался просто живодерней. И то и другое – вопреки принципиально невзрослому, “гореупорному” представлению массовой культуры о зрелищности мщения и корриды. Желание и умение дискредитировать “красивую”, освященную традицией жестокость восходит к толстовским разоблачениям “красот” войны и дуэли.

Сатирик – кто угодно, только не циник: ему не все равно. Критический склад ума, дар “очернительства”, непременно предполагает существование, хотя бы гипотетическое, и светлого начала, образца для подражания. Обращает на себя внимание не сам факт наличия такой образцовой действительности и у Набокова, и у Ильфа и Петрова (писатели с позитивной программой не редкость), а сходство представлений наших авторов о положительном как таковом. Это прежде всего – “свобода духа”, представляющаяся Набокову “дыханием человечества”. Причем совершенно неважно поприще, на котором реализуется данная свобода. Пусть она проявит себя в литературе, как у Годунова-Чердынцева или Джона Шейда; или в науке, как у без вести пропавшего на просторах Средней Азии Годунова-Чердынцева-старшего; или в даре самоотверженной любви, как у “маленького человека” Пнина; или в шахматах, как у гениального безумца Лужина… Важно другое: всех названных героев роднит творческое, трепетное и непредвзятое отношение к жизни – то единственное, с точки зрения Набокова, что заслуживает сочувствия и уважения. И чем более плоски и карикатурны исчадья “мещанской вульгарности” – рутинеры, глашатаи общих мнений, претенциозные бездари, злые и добрые пошляки, убогие палачи, – тем симпатичней трогательные и человечные любимцы писателя, литературные персонажи одной группы крови с Цинциннатом.

У Ильфа и Петрова мещанской стихии противопоставлены чудаки, энтузиасты и бессребреники, люди тоже с творческой жизненной сверхзадачей: инженер Треухов из “Двенадцати стульев”, полярный летчик Севрюгов из “Золотого теленка”, чью жилплощадь принялись делить соседи по коммуналке, когда он, подобно отцу Годунова-Чердынцева, пропал было без вести.

Правда, реальность, в которой обретаются герои Ильфа и Петрова, представлена в схематичном и облегченном варианте. Здесь мудрено, как это случается с персонажами Набокова, заплутать в дебрях нравственно-метафизической проблематики, потому что правильное решение задачи известно соавторам наперед и спущено “сверху”. И в этой плакатной, когда речь заходит о положительных идеалах, действительности вполне уместно – шутки в сторону – высказаться в прямом лирическом отступлении: “Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны «Мертвые души», построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «полпред»”.

Заметим, что и у Набокова, и у Ильфа и Петрова разграничение “большого” и “маленького” производится не по принципу “хорошее – плохое”, как рассудили бы великие русские моралисты XIX столетия, а на сопоставлении “творческое – нетворческое”. Ведь шахматный талант, художническая одержимость, страсть натуралиста столь же имморальны, как изобретение дизель-мотора, построение ДнепроГЭС и перелет вокруг света. Читатель имеет дело с аристократически-эстетским, олимпийским взглядом на вещи; только у Набокова такой взгляд – итог личного выбора, в известной мере обусловленного знатным происхождением и соответствующим воспитанием, а у Ильфа и Петрова – результат особой советской благодати, причастности к коммунистической истине, к посвященным.

Показательно, что шедевр “реакционера” Гоголя помянут Ильфом и Петровым наравне с прочими атрибутами “большого”, то бишь прогрессивного мира. Безоговорочно любил Гоголя и Набоков, написавший о нем отдельное исследование. Наверняка, сочиняя свои преступные одиссеи – “Лолиту” и дилогию про Остапа Бендера, три автора не могли не иметь в виду “Мертвые души” – “поэму”, вышитую по канве плутовского романа.

На удивление схожа и художественная логика Набокова и Ильфа и Петрова. В “Даре” “анонсирована” “Лолита”. Уже поминавшийся Щеголев, отчим главной героини, пытается найти общий язык с жильцом-литератором: “Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. <…> Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо‐с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. <…> Чувствуете трагедию Достоевского?” А в “Двенадцати стульях” рифмоплет на все руки Ляпис делится с собратьями-борзописцами своей художественной идеей, после короткого совещания приспособленной под либретто оперы: “Сюжет классный. <…> Советский изобретатель изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья. А фашисты узнали и стали разыскивать стулья. <…> Тут можно такое накрутить…” Причем в обоих случаях чести огласить сюжет реального произведения удостаиваются персонажи-ничтожества, а авторы – Набоков и Ильф и Петров, – как бы принимая вызов, доводят бросовую вещицу до ума. Кстати сказать, пьеса в пересказе – “Зачарованные охотники” – есть и в “Лолите”. Но если в “Двенадцати стульях” “Лучи смерти” (как и щеголевский художественный прожект) – кривое зеркало замысла книги, которую читатель держит в руках, то в “Лолите” – скорее ложная тревога. Впрочем, читатель Набокова, “Лолиты” в особенности, заражается по мере чтения такой мнительностью, что “знаки и символы” мерещатся ему к месту и не к месту, чего автор и добивается. Так в хорошем детективе беллетрист нагнетает атмосферу нервозности, при которой любой шорох или колебание занавески вызывают у читателя или зрителя дрожь поджилок. Обе вставные пьесы могут напомнить читателю пьесу-провокацию, сыгранную бродячей труппой в “Гамлете”.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации