Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Лед и пламень
Насколько мне известно, абсолютное неоспоримое первенство признано за Пушкиным примерно с 1880 года, с открытия в Москве памятника Опекушина и с Пушкинских речей, особенно речи Достоевского. (Кстати, в послужном списке А. М. Опекушина – изваяния нескольких русских монархов, включая Петра I и Екатерину II, так что и здесь обращенные к поэту слова Пушкина – “Ты царь…” – нашли неожиданное “сближенье”.)
Не странно ли, что такая огромная, малообжитая, вытянутая вдоль Полярного круга, не расположенная шутить и озабоченная собственной исторической сверхзадачей страна выбрала своим олицетворением именно Пушкина, артиста по преимуществу, в придачу – мулата?! Казалось бы, в этой роли куда уместней Толстой или Достоевский с их жесткой системой взглядов – идейной вертикалью, если сбиться на нынешний политический язык. А не Пушкин, который как черт от ладана шарахался от утилитарного подхода к поэзии: принесения какой бы то ни было общественной пользы, учительства, исправления нравов – и руководствовался в творчестве исключительно гармонией и здравым смыслом.
Но неожиданный выбор Пушкина в национальные кумиры – именно в силу своего идеологического бескорыстия и мировоззренческой широты – делает России честь.
Мы чувствуем, что Пушкин какой‐то особенный, из другого, что ли, теста, чем остальные наши великие поэты и писатели. Синявский даже счел его чуть ли не чудовищем и привел среди прочего такое доказательство: в стихотворении “19 октября 1827” автор с равным великодушием благословляет и друзей-чиновников, по долгу “царской службы” отправивших декабристов на каторгу, и самих каторжан – своих друзей-декабристов. Какая‐то нечеловеческая равноудаленность от победителей и побежденных!
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!
А К. И. Чуковский сказал, что после Пушкина русские поэты – толпа калек.
Скажу вежливей: по сравнению с Пушкиным у всех прекрасных отечественных поэтов как‐то смещен центр тяжести, недаром к Пушкину намертво, как постоянный эпитет в фольклоре, пристало определение “гармоничный”: у него одновременно страстная душа и бдительный рассудок, что редко уживается в одном поэте. Пушкин умел совместить “лед и пламень”, “холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца” не только на пространстве романа в стихах, но и в тесноте двух-трех строф! Эмоциональность его не в ущерб точности, и точность не за счет эмоциональности.
Этому наблюдению я хочу посвятить нынешний очерк – чтобы загнать себя хоть в какие‐то рамки.
Замечательный лирик Афанасий Фет пишет о любви:
Шепот, робкое дыханье.
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
1850
Обаяние этого стихотворения в том, что впечатлительному читателю предоставляется возможность испытать эстетическое любовное смятение, изнутри вжиться на короткое время в роль влюбленного, оживить в памяти собственный любовный опыт.
Тот же субъективный взгляд изнутри у последователя Фета – Бориса Пастернака. В цикле “Разрыв” мастерски запечатлен раздрай чувств после прекращения любовных отношений:
От тебя все мысли отвлеку
Не в гостях, не за вином, так на небе.
У хозяев, рядом, по звонку
Отопрут кому‐нибудь когда‐нибудь.
Вырвусь к ним, к бряцанью декабря.
Только дверь – и вот я! Коридор один.
“Вы оттуда? Что там говорят?
Что слыхать? Какие сплетни в городе?
Ошибается ль еще тоска?
Шепчет ли потом: «Казалось – вылитая».
Приготовясь футов с сорока
Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?»
Пощадят ли площади меня?
Ах, когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица!”
1919
И Фет, и Пастернак как бы описывают симптомы эмоции, подталкивают читателя к перевоплощению, но принципиально не смотрят на ситуацию извне, диагноза лирическому герою не ставят.
Или наоборот: Баратынский, “Признание” (1823). Лирический герой честно предупреждает, что чувств уже нет: “Я клятвы дал, но дал их выше сил…” – и занят анализом – алгеброй чувства. Перед читателем только диагноз в элегической форме:
Не властны мы в самих себе.
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе…
Любовную лирику Пушкина отличает не меньший пыл, чем стихи помянутых Фета и Пастернака, но он, в отличие от большинства талантливых авторов, не “теряет голову”, каким‐то чудом совмещая описание внутреннего накала страсти с пристальным взглядом на себя снаружи, он одновременно и больной, и диагност.
Вот, например:
Всё в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
1825
Образцовый союз лирического смятения и точности.
Все стихотворение закипает на огне двух финальных строк:
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
(Сильвио из “Выстрела” создан со знанием дела!)
Первая строка – стремительное введение: “Всё в жертву памяти твоей…”
Дальше пять с лишним строк как бы запальчивого перечисления семи (можно загибать пальцы) разновидностей жизненного опыта, озаренных наваждением любви – на женщине свет сошелся клином:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье…
– и вдруг в самом конце этого с виду лихорадочного перечня – по‐научному точное определение последнего из перечисленных обстоятельств и переживаний – жажды мести: “бурная мечта ожесточенного страданья”.
Сходное устройство таланта и у Владислава Ходасевича, которого Набоков назвал “литературным потомком Пушкина по тютчевской линии”:
Странник прошел, опираясь на посох, —
Мне почему‐то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему‐то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре —
Мне непременно припомнишься ты.
Что б ни случилось, на суше, на море
Или на небе, – мне вспомнишься ты.
1922
В этом стихотворении тоже восемь строк. Первые шесть посвящены причудам восприятия в пору влюбленности, две последние – обобщению этих странностей и выводу. Но у Ходасевича стихотворение подсвечено умилением и удивлением, интонации задан прогулочный темп. А у Пушкина – строфы озарены сполохами сердечной муки и уязвленного самолюбия. Строки несутся стремглав, и заключительное меткое наблюдение сделано на такой скорости, что ему не грозит отозваться сентенцией!
Давно обратив внимание на пушкинскую психологическую точность, я как‐то воспользовался ей для своих нужд. В одном прозаическом опусе мне понадобилось описать ревность, и я не поленился пронумеровать в стихотворении Пушкина “Простишь ли мне ревнивые мечты…” (1823) ситуации, когда, согласно автору, эта напасть возникает. Я насчитал их семь (снова семь!), и мне хватило с лихвой.
1. Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
2. Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокий!
3. Хочу ль бежать, – с боязнью и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
4. Заводит ли красавица другая
Двусмысленный со мною разговор, —
Спокойна ты; веселый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
5. Скажи еще: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
6. Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?..
7. В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полуодета,
Зачем его должна ты принимать?..
И я списал, как некогда в школе, все семь пунктов в виде подстрочника на современном русском с вкраплениями нужных мне реалий.
Но это так – к слову.
Раз я вспомнил школу, вспомню и программный шедевр:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
1829
Английский поэт Альфред Хаусман (1859–1936) писал: “Поэзия представляется мне явлением скорее телесным, чем интеллектуальным…” Вот и здесь: раз помянуто сердце (какой же лирик его не поминает?), то упоминанию этому, оправдывая штамп, предшествует звукоподражание – сердечные перебои, аритмия: “тобою, / Тобой, одной тобой…”
И снова под занавес лирический герой внезапно бросает на всю эту “лирику” взгляд со стороны:
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
Вчитаемся непредвзято в хрестоматийные строки. Женщине, адресату стихотворения, впору и обидеться: оказывается, ее любят не за ее достоинства, а в силу повышенной эмоциональности лирического героя, его влюбчивости попросту говоря! В восьми строках очень пушкинское сочетание любовного морока и трезвости почти базаровской – на грани цинизма!
Теперь – одно из самых соблазнительных стихотворений Пушкина.
Из Пиндемонти
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова,
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова…
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
1836
Воинствующие эстеты ставят это стихотворение в пример как образец поэтической и поэтичной гражданской апатии, особенно в смутные времена, когда аполитичность удобна: вроде как они получили патент на нее из рук самого Пушкина.
Другие поклонники Пушкина приводят “Из Пиндемонти” как пример поэтического шедевра, но заблуждения или лукавства гения из‐за традиционного российского гражданского бессилия, мол, виноград зелен…
Но если вчитаться в стихотворение непредвзято, отрешась от современных идеологических клише, можно прийти к выводу, что в стихотворении почти нет полемического задора – автор и впрямь обретается над схваткой. “Из Пиндемонти” – не руководство к действию или бездействию, а идеал: автор хочет, чтобы жизнь не чинила препятствий в утолении духовных запросов именно ему, избавив при этом именно его от отстаивания своих интересов, как гражданских, так и экономических. (О презрении к низким материям – цензуре, налогам, политике – в стихотворении написано черным по белому.) Заведомо несбыточная мечта, чтобы жизнь обошлась с лирическим героем как‐то по‐особому, с серьезными послаблениями, вопреки существующему порядку вещей. Иными словами, Пушкину для счастья необходимо быть и в ежедневном обиходе любимцем небес, баловнем судьбы.
Очень наивно, но вполне логично с пушкинской точки зрения: если судьба сказала “А”, расщедрившись на такой дар, отчего бы ей не сказать и “Б”, сделав для гения исключение и в житейской сфере?
Какое избранническое самочувствие!
“Ты царь: живи один…”, похоже, не просто красноречие – монаршее одиночество вправе рассчитывать на соответствующие привилегии1010
В. В. Вересаев обратил внимание на эту особенность пушкинского мироощущения: “…тоска олимпийского бога, изгнанного за какой‐то проступок с неба на темную землю и рвущегося мечтой к лучезарной своей родине” (“Стихи неясные мои”, 1927).
[Закрыть].
Вот пример такого умонастроения:
Исполнен мыслями златыми,
Не понимаемый никем,
Перед кумирами земными
Проходишь ты уныл и нем.
С толпой не делишь ты ни гнева,
Ни нужд, ни хохота, ни рева,
Ни удивленья, ни труда.
Глупец кричит: “куда? куда?
Дорога здесь!” Но ты не слышишь,
Идешь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные. Твой труд
Тебе награда: им ты дышишь,
А плод его бросаешь ты
Толпе, рабыне суеты…
Родословная моего героя (1833)
Пушкина, в отличие от его Сальери, справедливость вообще не заботит, потому что у него вся жизнь прошла под знаком несправедливости – гением родился именно он, а не миллионы современников.
Может быть, отсюда его приверженность к азартным карточным играм – против теории вероятности, с упором не на правило, а на исключение из правил?
Снова школьная программа: сверххрестоматийное стихотворение, прозванное “Памятником” и породившее кое‐какие разногласия.
Exegi monumentum
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
1836
Школа в мое время подчеркивала в “Памятнике” торжество, гордость, чуть ли не похвальбу содеянным, заслуженными успехом и славой. А знаменитый историк литературы и пушкинист Михаил Гершензон расслышал в этом изложенном ямбом жизненном итоге досаду Пушкина на грядущую общенародную память о себе как раз за то, что ему не мило, – за исправление нравов, за пользу! Долгое время я разделял точку зрения Гершензона. Но с некоторых пор я перестал различать в “Памятнике” ноты уязвленности и горькой иронии, которые расслышал исследователь. Мне кажется, что стихотворение заслуживает буквального прочтения: это, конечно, не самовосхваление, но и не надрыв, это – спокойное подведение итогов.
В эссе “О чтении” Г. К. Честертон заметил, что великий писатель в сравнении с просто талантливым учитывает сразу несколько точек зрения на предмет, вот и Пушкина отличает поразительное умение держать равновесие, не впадать в крайность.
Первая строфа – высокая и трезвая самооценка.
Вторая – бессмертие в восприятии поэтического цеха, подлинных арбитров.
Третья строфа – поп-известность; так оно и есть: любой таксист – “друг степей” – знает, хотя бы на слух, фамилию “Пушкин”.
Четвертая строфа посвящена тому, за что его будут ценить так называемые простые люди, чем он будет им “любезен”. Этот эпитет справедливо воспринимался Гершензоном как несколько снисходительный, произнесенный автором с кривой усмешкой. Но как быть?! Люди в массе своей привыкли думать, что им нужна свобода. Разве мало грустных народных песен о неволе? И люди ценят альтруизм – сочувствие и помощь обездоленным. У Пушкина есть и свободолюбивая лирика, и стихотворения, призывающие к милосердию. Кто, спрашивается, написал “К Чаадаеву”, “Во глубине сибирских руд…”, “Стансы”, “Пир Петра I”, Пушкин, что ли?! – Именно!
И заключительная пятая строфа – напутствие самому себе (Музе): не принимать все вышеперечисленное близко к сердцу и повиноваться лишь Высшей инстанции. Наложение “Памятника” на “Книгу Екклесиаста” дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения сходным образом: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди его соблюдай…”
Я, повторюсь, перестал различать в “Памятнике” прежний пушкинский зубовный скрежет: “Подите прочь, какое дело / Поэту мирному до вас…” (1828). Свое обновленное понимание взаимоотношений искусства и публики Пушкин вложил в уста Моцарта:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов…
1830
В “Памятнике” Пушкин перерос многолетнюю досаду, стал выше ее и через нее переступил. Совсем по Юнгу: “Все самые важные и значительные проблемы нашей жизни фундаментально неразрешимы. <…> Они не могут быть разрешены, их можно лишь перерасти”.
Длительное бешенство на косную и требовательную “толпу” сменилось осознанием, что таков незыблемый порядок вещей. Пушкин ценил в людях восприимчивость к жизненным урокам: “Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют…” – сказано им, кстати, в год написания “Памятника”.
Интонационно к “Памятнику” примыкает одинокое четверостишие “Забыв и рощу и свободу…”:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
1836
В эти восемнадцать слов, включая предлоги, уместилась целая жизненная драма!
Здесь и подчеркнуто бесстрастный перечень преданных забвению иллюзий прошлых лет; и будничное мужество, подвигающее жить и заниматься своим делом и впредь, невзирая на безрадостное положение вещей; и взгляд на свою участь со стороны, исполненный сочувствия и насмешливого отчаяния.
В 1823 году в расцвете молодости Пушкин уже писал о птичке – причем теми же размером и способом рифмовки:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
И читатель волен счесть эти разделенные чертовой дюжиной лет строфы предисловием и послесловием к жизни Пушкина. А между ними – жизненный путь с его горьким опытом и осознанием, что труд по сердцу, быть может, единственное надежное утешение в земной юдоли, а все прочее – томление духа. Снова же, настроение и тональность Книги Екклесиаста сопутствовали Пушкину в его поразительной зрелости, прерванной так внезапно.
Переплывая реку жизни, человек выходит на другой берег не в том месте, где наметил, потому что его сносит течением жизни, иногда очень сильно. И есть два способа поведения в непредвиденных и нередко враждебных обстоятельствах: либо все проклясть – да пропади оно пропадом, либо стараться все‐таки жить по возможности на свой лад. К примеру, в Иркутске после десяти лет каторги декабрист князь С. Г. Волконский делился с местными мужиками сведениями по агрономии. И никаких “среда заела”!
Я люблю одно высказывание, хотя не знаю, кому оно принадлежит: выигрывая, ты показываешь, на что способен, проигрывая – чего ты стоишь.
Вот так я понимаю смысл четверостишия “Забыв и рощу и свободу…”.
Достоевский написал по поводу “Дон Кихота”: “Если человечество позовут на Страшный суд, то ему в свое оправдание достаточно будет представить только-одну единственную книгу – …чтобы все человеческие грехи были отпущены”.
Друг Пушкина Чаадаев считал Россию историческим недоразумением. Сейчас, летом 2022 года, когда я пишу этот очерк, слова Чаадаева звучат до оторопи убедительно и ужасающе прозорливо. Стране, даже не при самом катастрофическом исходе, предстоит долго виниться и оправдываться. Александр Пушкин спустя годы и годы – может быть, одно из ее оправданий.
2022
Придаточное
Биографии
Белинский предрекал стихам Баратынского недолгую жизнь, считая, что они выражают собой “ложное состояние переходного поколения”, – Белинский ошибался. От Баратынского и по сей день осталось немало замечательных стихотворений – на большее может рассчитывать только гений, а Баратынский сказал о себе с невеселой здравостью: “…но вот беда: я не гений”.
Мысль и еще раз мысль – наваждение Баратынского. Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким‐то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, – обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе. Если Пушкин, расставаясь с любимой женщиной, великодушно желает ей, чтобы другой любил ее не меньше, чем он сам, а Лермонтов “опускается” до страстного сведения счетов, Баратынский – в “Признании” – открывает перед былой возлюбленной диалектическую перспективу изменчивого во времени чувства, которая не знаю как на адресата лирики, а на читателя действует умиротворяюще.
Слог и синтаксис Баратынского не по‐пушкински архаичны. Но когда мне много лет назад предложили угадать автора строк “Зима идет, и тощая земля / В широких лысинах бессилья…”, я, предчувствуя подвох, все‐таки назвал Заболоцкого. А слова “О, спи! безгрезно спи в пределах наших льдистых!”, кажется, хотят быть произнесенными голосом Иосифа Бродского – отдаленного потомка Евгения Баратынского.
Поэт сам был очень умным человеком, дружил и общался с умницами – оттого и время его кажется умным, умнее нынешнего; наверное, оно и впрямь выгодно отличалось от нашего настоящего. Вся традиционная до навязчивости отечественная проблематика уже высказана сполна почти два столетия назад – и так внятно и культурно, что современное ее изложение часто представляется именно “изложением” в школьном смысле слова, причем на “тройку”.
Биография Баратынского – не исполненная крайностей жизнь поэта, а довольно верный оттиск средней человеческой участи. В дошкольном детстве и в начальную пору учебы мальчик радовал домашних – это в порядке вещей. Сильно проштрафился в отрочестве и с лихвой поплатился за свой проступок – но многие расхлебывают годами художества юности. Был общителен смолоду, замкнулся с возрастом – обычное явление. Женился, ушел с головой в семейные заботы, держал с женой оборону против родни и недругов, как правило – мнимых, – знакомо и это. Но при прочих равных Баратынский имел дар и высокую способность к извлечению опыта – и “средней человеческой участи” оказалось вполне достаточно для обретения мудрости. Легкой, в сравнении, например, с полежаевской, солдатчины хватило, чтобы безошибочно распознать нежить деспотической власти: “Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом”. Досадная авторская недооцененность при жизни, несопоставимая, конечно, с отверженностью многих отечественных поэтов, позволила сформулировать стоическое литераторское кредо: “Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления”.
Незадолго до своей скоропостижной кончины Баратынский пережил то, что Пастернак назвал “из века в век повторяющейся странностью” – “последним годом поэта”. Он испытал чрезвычайное воодушевление, прилив сил, бодрость духа, так несвойственные ему, меланхолику, созерцателю, скептику. Поэт вел, причем небезуспешно, хозяйственные дела сразу двух поместий; гражданские предчувствия его были радужны – “У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем”; Баратынский отправился наконец с семьей в долгожданную и первую поездку за границу; окунулся в шум парижской жизни; написал на пути в Италию единственное, вероятно, вполне мажорное стихотворение “Пироскаф” – и на таком душевном подъеме умер в Неаполе сорока четырех лет от роду.
Чтение жизнеописаний – соблазнительное занятие. Может возникнуть иллюзорное чувство прозорливости. Благодаря случайным обмолвкам и поступкам героя биографии, механизм чужой судьбы, чего доброго, предстанет наглядным и постижимым. (Маяковский, эпатируя читателей, признается, что не дочитал “Анну Каренину”: “Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась”. Как чем? – Самоубийством.) Но как бы ни был остроумен и догадлив прозорливец за чужой счет, чертеж его собственной жизни проступит вполне отчетливо лишь тогда, когда тот единственный, кого это касается напрямую, разглядеть его будет уже не в состоянии.
Вот и биография Баратынского дает повод к фаталистическим выкладкам. Всю жизнь море было его idée fixe. И, умудренному мужу, ему случалось мерить свое самочувствие морской мальчиковой мерой: “Я… бодр и весел, как моряк, у которого в виду пристань”. В отрочестве флот сильно влек Баратынского. Уговаривая отпустить его в морскую службу, он с подростковой велеречивостью писал матери, что судьба равно настигнет его и в Петербурге, и на Каспийском море. Все‐таки на Средиземном.
Можно зайти с другой стороны. Сызмальства поэт обнаружил в себе “страсть к рассуждению”. И судьба на свой лад учла эту склонность: долгие годы молодому человеку просто не оставалось ничего другого, как философствовать и учиться стоицизму, – Баратынский был, по существу, поражен в правах, и облегчение его участи целиком и полностью зависело от слепой игры случая, то бишь настроения монарха. Снова, по‐видимому, удается разобрать написанное на роду.
Но может быть, разум насильственно привносит смысл и цель в стихию, где им и места‐то нет. Сравнил же Пушкин поведение судьбы с повадками огромной обезьяны… Но если это и так, жизнь поэта Баратынского все равно стройна и содержательна. Пушкин же горячо настаивал на том, что даже в ничтожестве своем незаурядный человек – незауряден. Биография Баратынского замечательна тем, что она приобрела черты, присущие его лирике. Жизнь Баратынского умна и элегична, потому что такова эта поэзия. Творчество настоящего поэта всегда первично по отношению ко всему остальному, подчиненному и согласующемуся с искусством, как придаточное предложение с главным, в данном случае – придаточное биографии.
1998
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?