Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 8 ноября 2023, 12:17


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти – большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.

Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти И. Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку: “«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» – я сказал Иосифу, что начну когда‐нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…> На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79‐го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов…”88
  Лосев Л. Меандр. М.: Новое издательство, 2010.


[Закрыть]

Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.

Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) “Война и мир”: высокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлицкой битвы, и непонятного происхождения звук “пи-ти, пи-ти, пи-ти”, знаменующий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем порядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предусмотренные автором.

Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина, – сомнений нет. “Индейское, – произносит автор и тотчас поправляется: – Вернее бабье, лето…” А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы”:

 
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
 

Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят “Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде…” Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукодельем.

Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово – не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского “Осенний крик ястреба”, завидев в воздухе белый пух, кричат: “Зима, зима!” по‐английски, на что автор обращает внимание читателя. Вероятно, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы – “Не забывай меня!” – в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not.

Кстати, и бабье, и индейское лето, да еще вблизи реки, вполне вероятно, просто по созвучию приводят на память Лету – реку забвения в греческой мифологии. И эта ассоциация к месту в данном стихотворении и, возможно, предусмотрена автором.

Индейское лето, река – древний символ скоротечности времени и жизни, но почему‐то с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отрочестве Фенимора Купера, “Песни о Гайавате” или “Всадника без головы”, вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько трагикомический оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.

В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищенской прогулки почти в самом конце сказано: “Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания…” Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.

Прощание с Лосевым

В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет: “Печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.

– Нет ничего странного, – объяснил он, – что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.

Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались…”

Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор – и он же, но в ипостаси лирического героя – интеллигент-забулдыга и охальник. Прижизненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присутствовал лично.

Предыстория. В 1998 году, после двадцатидвухлетней жизни в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его мачехи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Владимиром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцовское жилище, “блудный сын” вместо знакомых стен с приметами интеллигентного достатка – старой мебели, книжных шкафов и картин на привычных местах – с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старушка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: “Лешка, ты Чапу‐то вывел?” Бульдожка Чапа умерла 30 лет назад, да и пасынок не переступал порога отчего дома два с лишним десятилетия…

В подробностях эта несчастная поездка описана самим поэтом в путевых заметках “Москвы от Лосеффа”.

Любя Лешу и его стихи, я, понятное дело, старался видеться с ним и хотя бы немного скрасить его дни, занятые тяжбой с жуликами. Наиболее памятным свиданием стали совместные поиски могилы Владимира Лифшица на Переделкинском кладбище, поскольку тот умер и был похоронен, когда его сын жил уже в Америке.

Найти могилу оказалось вовсе не просто. Весенняя распутица, кладбище на скользком обрыве, бесцельные блуждания и попытки разобрать надписи на потемневших табличках… Наконец какой‐то пахнущий перегаром кладбищенский работяга заверил, что покажет “нашу” могилу – вот только перевезет кучу песка, куда ему велено. Для экономии времени впрягся в сани и я, а когда дело было сделано, выяснилось, что толку от похмельного проходимца как от козла молока. Так ни с чем мы и уехали. Да еще в придачу какой‐то болван от злобной скуки бросил в нашу проходящую электричку камень с насыпи, и стекло окна, возле которого я заботливо усадил Лешу по‐эмигрантски любоваться родиной, сморщилось, обмякло и повисло наподобие мешка.

После недельных мытарств и оскорблений лишившийся законного наследства Лосев улетел восвояси – даже в любимый Ленинград не собрался съездить, и друзья молодости, поэты Михаил Еремин и Владимир Уфлянд, навещали его в Москве.

Спустя какое‐то время то ли я предложил Лосеву обратиться к знающему человеку, то ли он меня попросил об этом, но таким человеком стал мой добрый знакомый, литератор и культуртрегер Павел Крючков. Он, спасибо ему, нашел на Переделкинском кладбище захоронение Владимира Лифшица и взял на себя хлопоты по уходу за могилой.

В 2009 году Лев Лосев умер. А ровно через год, в мае мне позвонил Михаил Еремин, и мы договорились о встрече. Я чту и ценю Еремина и его стихи, дорожу нашими хорошими отношениями и нечастыми встречами, но в тот раз причина была, скажем прямо, необычной: он привез из Америки прах Льва Лосева, собираясь подхоронить его в две уже существующие могилы – Владимира Лифшица в Москве и Владимира Уфлянда в Петербурге; для участия в московских похоронах меня и позвали.

Решено было, что это останется между нами. Отчего же у меня по прошествии десяти лет все же развязался язык, сперва на камеру99
  Запись, сделанная в Доме-музее Бориса Пастернака в Переделкине 24 декабря 2016 года: https://www.youtube.com/watch?v=hdV7CZJDL6g&list=UUBYYEw-hRfGVaQ_9OfFDLiA&index=4&fbclid=IwAR1z4m8x1TCmc1ZYmZD_4Nl5iIk9v7vmHJpz6_9xUG-jqz8AljxR-09SjNs.


[Закрыть]
, а теперь – на бумаге? Я рассудил, что рано или поздно это странное погребение станет достоянием гласности: я, например, веду дневник; вполне возможно, что кто‐нибудь из тогдашних участников события – тоже. А в этом грустном и трогательном мероприятии опытный взгляд газетчика может различить жареный факт – и мне уже мерещится разбитной заголовок!

А мой рассказ еще можно поправить или внести уточнения – свидетели, по счастью, живы.

И мы, Михаил Еремин с женой Ираидой, Лиза – вдова поэта и друга лосевской молодости Леонида Виноградова и я, доехали электричкой до Переделкина, где на перроне нас ждал Павел Крючков, возглавивший нашу маленькую похоронную процессию.

Водки тем майским днем десятилетие назад, разумеется, было вдоволь, так что подробности церемонии смазаны туманом времени и винными парами. Но не забуду, пока жив, что прах Льва Лосева, который я собственноручно прикопал щепкой в изножье отцовской могилы, покоился в пластиковом контейнере из‐под корейских солений.

Как не вспомнить тела Чехова в устричном вагоне?! Но обоих классиков – и хрестоматийного, с вековым стажем небытия, и новобранца – отличали ясный ум, мрачный взгляд на вещи, юмор и боязнь патетики. Так что балаганную ноту в мелодии прощания они бы, не исключено, одобрили.

2020

Жизнь после жизни
Eвгений Рейн. Жизнь прошла, и я тебя увидел…

***

 
                Жизнь прошла, и я тебя увидел
                В шелковой косынке у метро.
                Прежде – ненасытный погубитель,
                А теперь – уже почти никто.
 
 
                Все‐таки узнала и признала,
                сели на бульварную скамью,
                ничего о прошлом не сказала
                и вину не вспомнила мою.
 
 
                И когда в подземном переходе
                Затерялся шелковый лоскут,
                я подумал о такой свободе,
                о которой песенки поют.
 
1986–1987

При первом прочтении кажется, что все это очень знакомо и читано-перечитано: “Жизнь моя, иль ты приснилась мне…”, “Жизнь вернулась так же беспричинно…”, “Жизнь прожить – не поле перейти” и т. п. Это впечатление объясняется, вероятно, сходством с фольклором: рифмы, то примитивно-песенные – признала/узнала/сказала, то изощренно-частушечные – метро/никто; набор штампов, присущих жестокому романсу и блатной песне, – жизнь прошла, ненасытный погубитель, сели на бульварную скамью, ничего о прошлом не сказала, шелковый лоскут. И конечно же, размер – душемутительный пятистопный хорей, ассоциирующийся по большей части с блатной лирикой и Есениным, хотя им писали и Лермонтов, и Заболоцкий, и многие другие.

На первый взгляд, повторюсь, эти двенадцать строк – культурный секонд-хэнд, впрочем намеренный, как скульптуры Параджанова из пивных пробок или Сидура – из металлолома.

Но при более внимательном рассмотрении перед читателем вторсырье куда более древнее, поскольку без большой натяжки стихотворение Рейна может восприниматься как вольный пересказ мифа об Орфее и Эвридике и их трагической встрече в царстве мертвых.

Посмотрим на события стихотворения сквозь призму мифа: лирический герой поэта Рейна, подобно поэту Орфею, встречает некогда любимую женщину, хотя “жизнь прошла”. Неожиданная встреча происходит “у метро” – городской преисподней, по принятой в современной культуре образности. После краткого свидания женщина устремляется в подземный переход, а герой взглядом провожает возлюбленную вплоть до полного ее исчезновения. Как тут не вспомнить, что и Орфей, оглянувшись на Эвридику, погубил ее окончательно и вернулся из Аида живым, но безутешным, с подругой семиструнной – кифарой. Вот и герой стихотворения ощущает горькое освобождение от уз любви, от которого впору запеть что‐нибудь этакое.

Но в стихотворении различима еще одна метафизическая тема. Если смерть обнуляет земную память, то бессмертие (даже если оно фактически существует) теряет смысл. Этому нашему тайному опасению иносказательно посвящается вторая строфа, в которой великодушие героини граничит с беспамятством:

 
Все‐таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.
 

Вот и получается, что вызывающе простенькое стихотворение Евгения Рейна, казалось бы сработанное из одних поэтических банальностей, восходит к древним хтоническим представлениям и подсознательным переживаниям.

Сочинять – это не в последнюю очередь “ловить в парус” попутный ветер культуры. Автор может и не иметь ничего подобного в виду, но талант и есть во многом органическая принадлежность к культуре, когда такое иждивение на ее наследстве естественно, неизбежно и плодотворно.

Неоднократно при личной встрече я спрашивал автора, случайно совпадение сюжета его стихотворения с греческим мифом или нет, – и Евгений Рейн всякий раз отвечал на мой вопрос, но потом я почему‐то не мог вспомнить, что именно он мне ответил.

2020

Часть II
В общих чертах

Университет счастья

Роза – цветок, смерть неизбежна, Россия – наше отечество… Эти прописные истины, предпосланные известному роману, можно было бы пополнить еще одной: Пушкин – гений.

Кажется, что язык дал жизни фору и до появления Пушкина на свет слово “гений” не находило себе применения. Со дня смерти поэта прошло сто шестьдесят лет, но по‐прежнему для соотечественников его имя придает единственный исчерпывающий смысл понятию, означающему верх одаренности.

Были в русской литературе и, вероятно, будут авторы гениальных произведений, Пушкин никому не перешел дорогу и никого не упразднил. Но, раз и навсегда отмеченный абсолютным превосходством, Пушкин избавил всех идущих за ним от республиканских искушений и иллюзий. Тем бескорыстнее поприще русской поэзии, что на нем всегда состязались люди, заведомо обреченные на непризовые места, потому что главная победа уже была одержана. Культ Пушкина благотворен: он прививает честь и ставит призвание над профессией.

Вовлеченность предков Пушкина в русскую историю укрепила в поэте сознание личной гражданской значимости. Дар Божий, избранничество сделали его “своим” в “подлунном мире”. Лицейская юность, восхищение старших по поэтическому цеху, ранняя слава содействовали развитию лучших черт пушкинского характера: открытости, доверчивости, приветливости. И годы спустя, хлебнув лиха, он настаивал на том, что “счастие есть лучший университет”, а невзгоды – только школа.

На мгновенье неуклюже представив себе это самочувствие, можно догадаться, отчего он, баловень неба, часто равнодушен к тому, что нам кажется горькой и глубокой правдой. Например, мысль Фета: “А жить ведь значит покоряться…” Или лермонтовское: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – Такая пустая и глупая шутка…” Но Пушкин ощущал себя не пасынком жизни, а сыном, и не видел ничего трагического в том, чтобы ей покоряться. И тем более, раз она – мать, не находил возможным смотреть на нее с холодным вниманием.

Испытавший щедрость провидения, он и всякого попавшего в поле его зрения оделяет приязнью. Калмыка называет “другом степей”, Туманскому приписывает “дивные стихи”, в счастливцы, награждая его сознанием собственного счастья, посвящает случайного спутника, нацарапавшего в Арзруме на стене имя своей жены.

Дар, опыт творчества, великодушие приоткрыли Пушкину устройство мира. Возникает искушение задать поэту требовательный вопрос: каков же механизм бытия? И Пушкин отвечает, но не упрощенно – схемой, формулой, числом, – а созданием поэтической вселенной, которая по сложности соразмерна миру большому. Вопрошающий получает слишком исчерпывающий ответ.

Творец “энциклопедии русской жизни”, Пушкин энциклопедически точен во всем. “Несносный наблюдатель”, – сказал он о Стерне, мог бы сказать и о себе. Мощь гармонического вымысла сочетается в его сочинениях с зоркостью, умом и неромантической трезвостью суждений. На бескрайнем просторе пушкинского творчества душа может с благодарностью жить, развиваться, стариться, лишь изредка вспоминая, что вокруг – только призрачная твердь искусства. Читатель Пушкина получает в свое распоряжение целый набор чувств-эталонов, и мы вольны поверять ими свои переживания. Пишет ли он о ревности – скрупулезно названы все приметы этой напасти. Чувство мести? – “И мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья.” Даже для плотской любви он находит слова, совмещающие в себе поэзию с чуть ли не научной определенностью. И если на середине жизни обернуться на прожитое и задуматься о будущем, то внутренний голос выговорит что‐то похожее на подстрочник элегии “Безумных лет угасшее веселье…”.

Это внимание к жизни объясняется любовью к ней, когда, по словам Достоевского, жизнь любят прежде, чем смысл ее. И жизнь вознаградила Пушкина больше чем смыслом – истиной.

Размышляя над безвременной и, по всей видимости, случайной кончиной какого‐нибудь поэта, задним числом обнаруживаешь в его стихах тайное, дополненное смертью, содержание. Точно вдохновение помимо воли художника сосчитало его земные дни. На прощанье жизнь оделяет поэта прозорливостью, от которой становится не по себе. Чего стоит, например, “Сон” Лермонтова! Круг жизни замкнулся, век души прожит. Поэт сказал то, что должен был сказать, и ушел. И неуютная мысль приходит на ум, что задолго до реальной гибели смерть уже поселилась в поэте, велела сводить с жизнью последние счеты, наделяла ясновидением. И чувство утраты остается, но в случайность гибели верится все меньше. Это не случилось, а свершилось.

Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.

Тютчев сравнил Пушкина с первой любовью. А она иногда тяготит, как наваждение. Может захотеться взять и развеять морок, убедить себя, что любовь – одно самовнушение. И мнительно, с богоборческим азартом перечитывая подряд страницу за страницей, и впрямь видишь, что ничего там особенного нет, просто больше удач, чем у других, а так – слова как слова. Есть шедевры, но больше злобы дня, альбомных пустяков, дружеского юмора, интересов кружка… И со сложным и не сказать чтобы приятным чувством преступной правоты, с очередным подтверждением взрослого знания, что чудес не бывает, книгу закрываешь. Но проходит какое‐то время, и чудо все‐таки совершается. Пушкинское обаяние, рассеянное было с таким варварским прилежанием, возрождается как первозданное и снова превращается в “воздушную громаду”. Это и есть любовь.

За границей Пушкина знают больше из вежливости. Прелесть его поэзии улетучивается при переводе. Это, конечно, досадно. Но, с другой стороны, ни человек, ни страна при всем желании не могут вывернуться наизнанку, всегда остается какое‐нибудь невыразимое словами личное переживание, тайна, залог “самостоянья”.

Гармоничный, мудрый, “веселое имя: Пушкин” и тому подобное – чтобы убедиться в справедливости расхожих определений, достаточно открыть наугад любое сочинение поэта; след пушкинской жизни светел. Но ведь была и собственно жизнь, и была она не легче, а тяжелей средней человеческой участи. Сколько надо благородства, чувства меры, самообладания, чтобы так преобразить житейские впечатления, не позволить себе ни упадка духа, ни распущенности! Какое счастливое сочетание великого дара и личного величия!

В молодости Пушкин с воодушевлением описал, как выпускает на волю птичку. А за год до смерти тем же размером и той же строфой сложил еще одно четверостишие, тоже о птичке, но уже в другом ключе:

 
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
 

“Смесь обезьяны с тигром”; Сверчок; беззаконник, под стать “ветру и орлу и сердцу девы”; одинокий “царь”; наконец, “усталый раб”, Пушкин – самое достойное, самое хорошее, что есть у России.

Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.

1997

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации