Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 8 ноября 2023, 12:17


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Злая пародия на семейную драму, уморительная и жалкая процедура передачи жены с рук на руки – от мужа к любовнику – происходит и в “Золотом теленке”, и в “Лолите” и выдержана примерно в одной тональности. У Ильфа и Петрова счастливый соперник урезонивает брошенного мужа: “Как вам не стыдно, Васисуалий Андреич, – сказал заскучавший Птибурдуков, – даже просто глупо. Ну, подумайте, что вы делаете? На втором году пятилетки…” По существу происходящего и, главное, по неправдоподобному градусу пошлости не уступают этой сцене и обстоятельства разрыва Гумберта Гумберта с первой женой: “…я могу поклясться, что полковник преспокойно советовался со мной по поводу таких вещей, как ее диета, регулы, гардероб и книжки, которые она уже читала или должна была бы прочитать. «Мне кажется, – говорил он, – ей понравится “Жан-Кристоф” – как вы думаете?»”

Как видим, Набоков поживился не только характерами дилогии, но и ситуациями – воистину “талантливый автор заимствует, гений – крадет” (Т. С. Элиот).

И “Золотому теленку”, и “Лолите” предпосланы “вступления” вымышленного, но образцово-показательного педанта, который – Ильфом и Петровым незамедлительно, а Набоковым в отдельной заметке – ставится на место.

Неумелая драка двух немолодых маньяков-соперников, перемежаемая более-менее чинным и не вполне относящимся к делу диалогом, есть и у Набокова, и у Ильфа и Петрова. Имеется в виду сцена убийства Гумбертом Гумбертом Клэра Куильти и возня Воробьянинова и отца Федора из‐за стула.

Глумливо-двусмысленные телеграммы, адресованные Бендером Корейко, хорошо накладываются на издевательские каламбурные записи, оставляемые для Гумберта Гумберта Клэром Куильти в регистрационных книгах гостиниц. Есть даже одна запись с черноморским душком: “П. О. Темкин, Одесса, Техас”. Двадцать с гаком лет назад угрожающую бессмыслицу, сходного “«жанра», типа юмора”, доставляла подпольному миллионеру почта Черноморска (Одессы): “Грузите апельсины бочках братья Карамазовы”. И все эти злорадные послания целят в болевые точки соперничества, туманно намекают на тайну адресата.

Чтобы впрок нагнать страху на Корейко и приучить его к мысли о близящейся и неизбежной “экспроприации” его нетрудовых сбережений, Паниковский увязывается за ним на улице с криком “Дай миллион!”. А в дождливую ночь на пороге коттеджа, где остановились Гумберт Гумберт и Лолита, появился (или померещился вконец издергавшемуся герою) “человек, державший перед лицом маску, изображающую Чина, гротескного детектива с выдающимся подбородком, приключения которого печатались в комиксах”.

И там и там звучит волнующий мотив рассекречивания и разоблачения, впрочем ложного, – упоминание имени преступного героя в периодической печати, но оба раза по поводу, не имеющему отношения к составу преступления. В “Двенадцати стульях” – это объявление в “Станке” о попадании Бендера под лошадь, а в “Лолите” – свадебное интервью с Гумбертом Гумбертом в соответствующей рубрике местной газеты. Когда же Гумберт, тоскуя по утраченной возлюбленной, поднимает в библиотеке подшивки “Брайсландского Вестника” в надежде найти следы невозвратного прошлого, он обнаруживает в разделе светской хроники намек (и не придает ему значения) на давнее и одновременное с ними, Гумбертом и Лолитой, пребывание в отеле “Привал зачарованных охотников” и Клэра Куильти, который, к досаде репортера, отказался фотографироваться. Остап Бендер, повинуясь тому же криминальному рефлексу, в свою очередь потребовал: “Уберите фотографа!”

Это, конечно, “блохи”, мелочи, но я думаю, что “призматическое сознание” Набокова (термин, Набоковым же и выдуманный для объяснения механизма пушкинских заимствований и преломлений) не гребовало мелочами: все могло пригодиться – даже от противного.

Ильфа и Петрова осуждали, и скорее всего справедливо, за Васисуалия Лоханкина – злой шарж на интеллигента, сделанный в самый неподходящий исторический момент: лежачих не бьют. Надежда Мандельштам неспроста окрестила Ильфа и Петрова “молодыми дикарями”. Набоков тоже умел пройтись насчет интеллигенции с ее отзывающими нафталином святынями. Но и Набоков, и интеллигентные рутинеры были товарищами по несчастью – эмигрантский писатель (тогда еще Сирин) сам принадлежал к “лежачим”: это несколько меняло дело.

В 1937 году Набоков “дал сдачи” Ильфу и Петрову, вступился за Лоханкина. Расстановка сил в рассказе “Озеро, облако, башня” примерно такая же, как и в Вороньей слободке: праздный созерцатель и безнаказанное быдло в сознании собственной правоты. И в коммуналке “Золотого теленка”, и на загородной экскурсии “Озера, облака, башни” доходит до рукоприкладства. Но там, где “близнецы” провоцируют читателя на нехорошее веселье, Набоков-Сирин дает знать, что “жалость” – пароль его будущего героя, Джона Шейда, – это и авторское кредо.

Вернемся к “Лолите”. Единственным, кроме отельных служащих, и анонимным собеседником Гумберта Гумберта в “Привале зачарованных охотников” оказывается Клэр Куильти, в ближайшем будущем – соперник и недруг главного героя. А первым человеком, повстречавшимся в Черноморске Бендеру и компании, приехавшим в город по душу Корейко, был как раз Корейко собственной персоной.

Чем несчастней и греховней чувствует себя Гумберт Гумберт, лишившись Лолиты, тем сильнее разыгрывается его “метафизическое любопытство”. В конце концов он обращается за помощью к католическому священнику, “надеясь вывести из чувства греха существование Высшего Судии”. Тщетно: “Увы, мне не удалось вознестись над тем простым человеческим фактом, что какое бы духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту забыть все то дикое, грязное, к чему мое вожделение принудило ее. Поскольку не доказано мне <…>, что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены, ни веса в разрезе вечности <…> (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс)…” Радикальность мысли Гумберта Гумберта не уступает метафизическим выкладкам Ивана Карамазова!

Но и Бендер, опустошенный исполнением собственного заветного желания и в результате оставшийся в духовном смысле “у разбитого корыта”, тоже взыскует ответов на вечные вопросы и тоже направляется за разъяснениями к представителю жреческой касты – на сеанс к заезжему индусскому философу… Но гуру едва вяжет лыко от восторга перед Страной Советов и переадресует все вопросы смятенного гостя его же суровому отечеству.

Мальчиково-уголовная мечта Остапа Бендера о Рио‐де-Жанейро задела краешком своей тени и “Лолиту”. Карнавально-опереточные, помноженные на подростковое чтение ассоциации с Латинской Америкой, континентом вечного праздника и пряной порочности, не чужды и Гумберту Гумберту и выдержаны примерно в одном с грезами Великого комбинатора полусерьезном ключе: “мы покатили бы в Южную Калифорнию, направляясь к мексиканской границе, к баснословным заливам, к сагуаровым пустыням и фатаморганам”. Иронически вторит этим инфантильным представлениям и Клэр Куильти, заговаривая Гумберту Гумберту зубы, чтобы оттянуть миг расправы над собой: “Не исключен даже старомодный поединок, на саблях или пистолетах, в Бразилии или другом удобном месте”. – “На мясорубках”, – подсказывает коллега Бендер.

В финальном эпизоде “Лолиты” Гумберт Гумберт, захваченный приступом недомогания на пустынной горной дороге, куда завели его поиски бежавшей возлюбленной, собирается с силами и немножко прогуливается вокруг машины. “Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшихся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц… <…> Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей…” А герои “Золотого теленка” после очередного дорожного конфуза от нечего делать глазеют с обрыва. “Внизу на тарелочке лежал незнакомый город. Он был нарезан аккуратно, как торт. Разноцветные утренние пары носились над ним. Еле уловимый треск и легчайшее посвистывание почудилось спешившимся антилоповцам. Очевидно, это храпели граждане”. Невозмутимо пройти мимо этих совпадений не получается.

После нескольких недель похода по параллельным местам “Лолиты” и дилогии я почувствовал, что у меня ум заходит за разум от мнительности и бдительности. О небезопасных последствиях подобных штудий предупреждал и Набоков, предпринявший свою грандиозную экспедицию – “Комментарий к «Евгению Онегину»”: “Эта цепь реминисценций может превратиться у схолиаста в разновидность помешательства…”

Скрупулезно, как при описи, помечая “чужое имущество” в хозяйстве Пушкина, Набоков-литературовед вовсе не думал разоблачать автора, выводить его на чистую воду. Время от времени комментатор как бы спохватывается и отметает подобные подозрения, возникни они вдруг у иного чрезмерно наивного читателя в связи с очередной пушкинской “задолженностью”: “образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книга были одно…”

Искусство от века и занято содержательным переливанием из пустого в порожнее. Оно развивается, как неторопливое дерево, наращивая одно за другим – от автора к автору – свои “годовые кольца”. Только человек совершенно “с улицы” может верить в непосредственность и полную оригинальность искусства и вздыхать о них.

Такая сложная, сугубо людская и “факультативная” отрасль жизни, как искусство, в принципе не может отвечать требованию буквальной непосредственности. Настоящее искусство не умеет быть неискушенным, хотя иногда, по замыслу автора, и прикидывается таковым. Клоун, “неумело” вихляющийся на канате, – разумеется, канатоходец высокой пробы.

Если существуют вечные истины, то есть и вечные заблуждения: одно из них – требовательное ожидание абсолютной авторской оригинальности, толкуемой самым расширительным образом. Оригинально только собственно дарование, как неповторим телефонный номер, но не его цифровой состав. Периодическое напоминание этой аксиомы необходимо, чтобы вредные предрассудки не мешали испытывать эстетическую радость и воздавать должное таланту автора.

Большой художественный прорыв “Лолиты” засосал, как черная дыра, многое из близлежащего и мало-мальски значимого, в том числе “Лолита”, не колеблясь, “присвоила” и дилогию “близнецов” – так река присваивает приток.

Задание, с которым блестяще справился Набоков, состояло в том, чтобы перевести относительно мажорное звучание дилогии в минорный лад, подвергнуть полюбившуюся мелодию радикальной аранжировке. Творческая переделка (в обоих смыслах слова), милая сердцу многих классиков и сочувственно отмеченная Набоковым в комментариях к “Онегину”: “Пушкин имел удивительное пристрастие черпать материал из комических источников”.

Но и Пушкин непрост. Умение не брезговать низкими жанрами для него – отличительная черта настоящего поэта.

 
Таков прямой поэт. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены,
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены.
 

Именно пушкинский Сальери шокирован и возмущен потугами уличного скрипача сыграть Моцарта, самому‐то Моцарту такая профанация только в радость.

Само по себе “высокое” и “низкое”, по‐настоящему смешное и действительно печальное принадлежат одной эстетической плоскости и могут сочетаться и меняться местами без принципиальных затруднений.

В “Лолите” заметны – иногда очевидные, иногда едва уловимые – следы полезного присутствия “гениальных близнецов”. Так при внимательном взгляде на пустую хорошо знакомую комнату чувствуется: здесь кто‐то был – телефонная трубка еще замутнена чьим‐то дыханием, блестит сливовая косточка в вазе с фруктами… И если постараться, можно угадать, кто этот кто‐то.

Любитель литературы, подверженный воздействию набоковского магнетизма, плутает в декорациях писательской фантазии, как по лесу, а автор дразнит его и аукает с самой невероятной и непредсказуемой стороны. Набоков организовал “тайный сговор слов” и сделал читателя его признательной жертвой, готовой к любым внезапностям.

Писатель умер почти тридцать лет назад, а его вымысел продолжает вовлекать нас в свою оптически-обманчивую область, плодить убедительные галлюцинации, слепить блеском мастерства.

Кажется, имеешь дело с литературным вечным двигателем: слова расположены в таком загадочном порядке, что процесс самозарождения новых смыслов протекает автоматически и непрерывно – бесперебойное производство в абсолютно безлюдном цеху – впору перекреститься.

Что отвечает голому и намыленному Эрнесту Павловичу Щукину эхо пустынной лестницы, когда тот в отчаянье зовет дворника? Как же, оно отвечает ему: “Гум-гум!”

2004

Fathoming Loseff

Лев Лосев (1937–2009) – выходец из семьи литераторов: его отец Владимир Лифшиц был талантливым лириком и порядочным профессионалом, мать – детской писательницей. Может быть, отчасти я вызвал приязнь Леши (так звали Льва Лосева домочадцы, друзья и добрые знакомые) тем, что смолоду знал наизусть несколько строф его отца, – а Лосев был хорошим сыном.

Наверняка, как у всякого, у Лосева были недостатки и слабости, но в моих воспоминаниях содержится только хорошее – талантливое, умное, трогательное и веселое.

Михаил Гронас, поэт, младший коллега и подчиненный Л. Лосева по Дартмутскому колледжу, вспоминал, что однажды получил от своего необременительного начальника длинную и занудную бюрократическую инструкцию или что‐то вроде – на английском языке. Он читал ее, недоумевая, пока вдруг не обратил внимания, что все слова документа начинаются с M, а подписан он – Moose (Лось).

Очками, бородкой, выправкой и сдержанностью Лосев соответствовал расхожим представлениям о профессорских внешности и поведении. Тем большим сюрпризом могли бы стать для простодушных читателей местами очень даже фривольные стихи этого профессора. И наоборот: от человека, пишущего такие стихи, можно, казалось бы, ожидать и бытовых художеств, но в быту Лев Лосев был сама корректность и достоинство.

Петр Вайль рассказывал, как на одном нью-йоркском чтении Лосева в зале сидели в общей сложности четыре человека: Генис с женой и Вайль с женой. Автор невозмутимо отчитал всю программу и пригласил присутствующих в ресторан – обмыть это событие. Здесь приходит на память афоризм: выигрывая, ты показываешь, что ты можешь; проигрывая – чего стоишь.

Жили супруги Нина и Леша Лосевы в горах, точнее – в лесистых холмах Нью-Хэмпшира вблизи границы с Вермонтом, и в первый свой приезд я попросил хозяина объяснить мне, как пройти от их дома до ближайшего леса. Лешино объяснение заканчивалось словами “а потом вы перелезете через плетень и окажетесь в лесу”. С удивлением я последовал его совету (все‐таки сигать через заборы – странное занятие для чинной и благоустроенной Новой Англии), а на обратном пути увидел чуть в стороне калитку, о существовании которой Лосев, оказывается, не подозревал и долгие годы, кряхтя, преодолевал препятствие из жердей и прутьев. Меня такое мальчишество развеселило.

Но в искусстве он был по‐мужски отважен и умел извлекать трагическую поэзию высокой пробы из самого бросового сырья.

Я рад за читателей, которым предстоит, возможно впервые, познакомиться с этим прекрасным лириком.

I

 
* * *
Цитата – цикада.
Осип Мандельштам
 
1.
 
Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве.
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.
Господи! за какое‐то лето,
за какие‐то несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.
 
2
 
Превращенье зеленого в желтое,
застывать на твоем рубеже,
как усталый Толстой пришёптывая:
е. б. ж., е. б. ж., е. б. ж.
Небожитель следит внимательно
голубым холодным зрачком,
как стоит и бормочет матерно
мальчик, сделавшийся старичком.
 
3
 
Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят.
 
1987

Стихи, о которых пойдет речь, можно рассматривать как трехчастный цикл, а можно – как одно стихотворение в трех частях. Во всяком случае, эти фрагменты объединены вокруг одного события: лирический герой, alter ego автора, вновь посещает знакомую с детства местность, видимо дачную, и испытывает сильное переживание из разряда вечных. Именно на такие житейские ситуации рассчитан жанр элегии, так что мы вправе счесть это стихотворение элегией.

Стихотворению предпослан эпиграф из О. Мандельштама. Скорей всего, имеются в виду слова из “Разговора о Данте”: “Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна”. Отношение Льва Лосева к собственному призванию было глубоко отрефлексировано, и стрекот самых разнородных цитат доносился до его внутреннего слуха. “Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой «жизни», а от литературы…” – сказано Лосевым о товарище по цеху, и это правило, кажется, не знает исключений. Правда, у каких‐то авторов процесс такой подзарядки может протекать в довольно скрытой форме, Лев же Лосев превратил и поэтическую кухню в предмет поэзии. Стихи его в первую очередь замечательно талантливы, исполнены неложного пафоса, умны, но не рассудочны, так что на чувствительного читателя они подействуют, даже если его подведет эрудиция и он не оценит в полной мере какой‐либо аллюзии или игры ума. Но такой читатель лишится дополнительного привкуса радости, оттенка эстетического удовольствия, поэтому я хочу поделиться опытом своего прочтения.

Первое стихотворение сплошь пейзажное. Будто кто‐то любительской кинокамерой запечатлевает картину запустения:

 
Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве…
 

– труднопроизносимый повтор глухих и шипящих звуков одновременно и звукоподражание шуршанию грызунов, и почти логопедическое упражнение, воссоздающее атмосферу детства с его скороговорками вроде “Шла Саша по шоссе и сосала сушки”. Детьми были все, но Лосев в придачу – профессиональным детским автором, сотрудником журнала “Костер”. Помимо отсылки к детству, есть в стихотворении еще один ассоциативный ход: мышь – традиционный символ запустения.

Мотив тлена тотчас набирает силу:

 
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе…
 

– и у читателя по созвучию, помимо ржавчины как признака бытового упадка, может возникнуть перекличка с библейской “ржой”, одной из примет тщеты земного преуспеяния (хотя в Евангелии, не исключено, имеется в виду ржа – болезнь хлебов).

Но поскольку автор навестил места, которые помнят его еще ребенком (в этом нам предстоит убедиться в следующей части цикла), тема запустения тщательно переплетена с темой детских воспоминаний:

 
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет…
 

– скелет, опутанный лианами, уводит внимание в сторону каникулярного чтения – “Острова сокровищ” и пр. Но раз перед нами пародийный остов – костяк раскладушки, читатель различает сквозь ностальгию по книжному детству скепсис зрелого молчаливого наблюдателя.

Внезапно лирический герой издает возглас “Господи!”. Ему изменяет выдержка, происходит взрыв эмоций, и начинается, в сущности, причитание:

 
Господи! за какое‐то лето,
за какие‐то несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить…
 

– архаичное слово “вервие” напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок.

Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, – и завершается стихотворение бесстрастным наблюдением:

 
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить…
 

– здесь представляется важным эпитет “маленький: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а “всего лишь” мелкую, под стать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо “кого бы” еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.

Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа “Господи!” дыхание будто сбивается и в регулярное чередование женских и мужских рифм вторгается “вервие” – “дереве”, неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.

Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.

Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной строкой: “Превращенье зеленого в желтое…”, то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и – эпиграфа).

Следующая строка – “застывать на твоем рубеже…”: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни?.. Скорей всего, и то и другое – параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти – Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (“если буду жив”).

Лирический герой – прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове “нЕБоЖитель”, а “небожитель” по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение Демиурга и Всевышнего и, кажется, заинтересовывается человеком внизу.

Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечественника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неутешительные жизненные итоги.

Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.

И – третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:

 
Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
 

Уже все строки рыдающе-расхристанные и на четыре строки аж три захлебывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным рифмам, особенно деловито и отрезвляюще-сухо:

 
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят.
 

Мандельштам назван дважды, впервые в эпиграфе – камертоне всего стихотворения и повторно – в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахматова некогда высказалась в сходном ключе:

Но, может быть, поэзия сама —

Одна великолепная цитата…

И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью – разумеется, аналог духовной пищи.

Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неизбежный взгляд назад – на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов – торжество самообладания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупления грехов и промахов, кроме труда, у человека, по‐видимому, нет.

II

 
* * *
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
 
 
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
 
 
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
 
1987

Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по количеству пошедших в дело культурных реалий – и я вовсе не уверен, что обнаружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоколобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор – гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятельности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естественно (как раз принужденно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистиллированная простота слога – в манере толстовских яснополянских рассказов).

Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерьезный лад:

 
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
 

Вторая и третья – очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, “Крайняя Фула”, – крылатое выражение, означающее край света, крайний предел чего‐то. Википедия подсказывает, что изначально имелся в виду остров, открытый греческим мореплавателем Пифеем, совершившим в конце IV века до нашей эры плавание вдоль западного побережья Европы (может быть, Исландия или один из Фарерских островов). Лосев же применительно к себе намекает на Америку и шире – на крайний предел собственной жизни.

“Со своим самоваром” – довольно варварский каламбур, основанный на созвучии наименования мифической земли Ultima Thule с названием русского города Тула из поговорки.

В Ultima Thule – Америке лирический герой так же неуместен с грузом русской гуманитарности, как человек, приехавший в обнимку со своим самоваром в Тулу, славящуюся именно этими изделиями.

 
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
 

– обаятельная шалость, сказано – сделано: тотчас появляется типографский знак скобок.

 
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
 

– связь с отечеством прервана, тем ценнее делаются мелочи и пустяки – вещдоки прошлой жизни.

Лосев заинтересовывается торопливым, вроде бы приблудным, каламбурного происхождения образом самовара, наглядно доказывая, что из любой языковой малости – обмолвки, хохмы, присказки – можно разжечь лирический стишок.

 
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
 

Откуда, спрашивается, взялся эпитет “отеческий”?

Речь будто бы шла о “самоваре”, но тут автор рикошетом поражает новую цель с богатым культурным прошлым: “дым отечества”, тем более что “самовар” и “дым” друг с другом ладят.

Даже краткая родословная этого символа впечатляет. Образ дыма родных мест теряется в почти непроглядной перспективе прошлого.

Для Одиссея будет “сладостна сама смерть, лишь бы только в виду дыма, убегающего с кровель его родины”. А Овидий в “Понтийских посланиях” “жаждет иметь возможность видеть хоть дым с отечественных очагов”.

А если перемахнуть через два без малого тысячелетия из исторического центра Европы на ее далекую окраину, в стихотворении Державина “Арфа” читаем:

 
Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен…
 

После Державина этот дым вошел в русский литературный обиход и, процитированный Грибоедовым в “Горе от ума”, обосновался в “родной речи” окончательно.

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,

И дым отечества нам сладок и приятен…

Но и это не все!

Есть у Петра Вяземского стихотворение “Самовар” (1840), вот как оно заканчивается:

 
Поэт сказал – и стих его для нас понятен:
“Отечества и дым нам сладок и приятен!”
Не самоваром ли – сомненья в этом нет —
Был вдохновлен тогда великий наш поэт?
И тень Державина, здесь сетуя со мною,
К вам обращается с упреком и мольбою,
И просит, в честь ему и православью в честь,
Конфорку бросить прочь и – самовар завесть.
 

Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев!

Вероятно, всякому стóящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству и в то же время – потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:

 
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершeнное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
 

Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно – на симметричную расстановку сил: Вяземский – Пушкин / Лосев – Бродский?

Время покажет.

Финал стихотворения – своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль.

Память – “Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется”. Что “вьется”, не сказано – читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов.

Печаль – “Льется горячее, очень горячее / льется”. Но и что, собственно, “льется”, тоже не названо с однозначной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…

Автор начал за здравие, глумливым остроумием – кончил за упокой, с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.

В первой строфе – традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули / Thule) – в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр.

Во второй строфе рифмы 1‐й и 3‐й строк – торопливое/топливо – какие‐то смазанные, словно лирический герой частит и запинается от волнения.

И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пятистопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напоминает древность – и ностальгии как переживания, и ностальгического стихосложения.

Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе необязательно уметь их препарировать – довольно просто любить и бессознательно чувствовать поэзию, не вдаваясь в ее устройство.

Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.

III

 
* * *
На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,
 
 
там жил какой‐то звук, лишенный тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.
 
 
Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб —
 
 
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: “Не забывай меня”.
 
мая 1996 Eugene

Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую “невинность” до 37 лет: “…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений…” А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил77
  Полухина В. Бродский глазами современников. СПб.: Звезда, 1997.


[Закрыть]
. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения – и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации