Текст книги "В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции"
Автор книги: Сергей Григорьянц
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава II
О Риге и самообразовании
Рига, на узких улицах которой в 1960-е годы возле небольших кафе стояли по нескольку столиков, и молодые люди часами сидели там, заказав по чашечке кофе, читали друг другу стихи, показывали рисунки, обсуждали фильмы «новой волны», – Рига сильно отличалась от других советских городов была совершенно другим, чем все остальные советские поселения, городом. Во-первых С одной стороны, она была гораздо больше и разнообразнее Таллина и Каунаса. С другой стороны, там была совсем иная атмосфера, чем в то время в Советском Союзе.
В 1960 году летом мама повезла меня отдыхать в Прибалтику. Так случилось, что я провел там гораздо более долгое и во многом определившее мою жизнь время, чем один летний отпуск. В тот год в Риге Высшее военно-авиационное училище реорганизовали в Институт гражданского воздушного флота, но сохранили те же учебные программы, которые были в Московском авиационном. Мне, круглому отличнику, очень досаждали, не соответствовали моим академическим претензиям жалкие программы, которые были у нас в Киеве на вечернем отделении моего «домашнего» Политехнического института. И мне удалось перевестись. Несмотря на несоответствие программ, меня охотно приняли на второй курс радиотехнического факультета в новый институт ГВФ. Так я оказался в Риге.
Здесь для меня все переменилось – началась самостоятельная жизнь.
Почти сразу оказалось, что мне перестали быть интересны точные науки. Проведя детство среди серьезных ученых, я знал, с каким трудом даже очень талантливые люди добиваются подлинных научных достижений, и жестко для себя решил, что не спать ночами из-за таких привычных и нетрудных для меня математики и физики, отдавать этому жизнь – не хочу. Но, будучи по природе человеком академическим и накупив у тайных торговцев и в букинистических магазинах книги Блока, Андрея Белого, Ремизова, Цветаевой, Ахматовой (именно тогда разрешили продавать их дореволюционные и 1920-х годов издания, до того запрещенные и изъятые из библиотек), я начал просиживать целыми днями в двух первоклассных рижских библиотеках – республиканской и академической – над тем, что мне пока не удалось найти в продаже. Хотя и там всего было немало – ведь в Риге до войны находилась значительная часть русской эмиграции. Еще больше книг и старых журналов было у полулегальных букинистов и сборщиков вторсырья, которые активно ходили по старым домам, и у них можно было найти издания, не допускавшиеся к продаже в став ших более либеральными букинистических магазинах. Книги бывали из Берлина, из Праги и даже из Парижа 1920-х годов. И все это я читал, даже пробовал что-то писать о них.
Больше того, латышская художественная школа начала XX века была просто первоклассной. Она дала русскому авангарду таких выдающихся художников, как Владимир Марков[9]9
Настоящее имя – Волдемарс Матвейс. Здесь и далее в этой главе примеч. Б. Равдина.
[Закрыть], Густав Клуцис, Александр Древин, скульптор Теодор Залькалнс. Но многие художники оставались в Риге, где в результате был создан очень хороший музей современной живописи[10]10
Ныне Национальный художественный музей Латвии.
[Закрыть]. К тому же до войны в Риге существовали общество и музей Николая Рериха. Теперь ничего этого не было, но десятка два тибетских композиций художника открыто экспонировались, что по тем временам было почти революционно. Уровень собственно латышской живописи был таким, что на Международной выставке, кажется, в Венеции в начале 1930-х годов латышская экспозиция заняла первое место (французы были вне конкуренции).
Еще в Риге был один из лучших в Европе органов в Домском соборе и постоянные концерты – и в нем, и в филармонии, куда приезжали все лучшие пианисты. Я тут же купил себе абонементы. В те годы Рига была современным культурным центром, чем я активно пользовался в освободившееся от института время. На лекции в институт я вообще не ходил, но зато начал писать большую статью о русской ритмической прозе от Тургенева и Лескова до Белого и Хлебникова.
И все же главное было в другом: Рига была уцелевшим в СССР большим ганзейским городом, где соединялись хрущевская оттепель и растущая открытость к Западу с чуть большей свободой Прибалтики в Советском Союзе и поразительным соответствием европейскому молодежному движению «новой волны». Рига была Парижем Советского Союза, где гораздо меньше, чем в молодежной культуре Москвы и Ленинграда, были заметны советские идеи. В Риге совершенно не было «революционной романтики» и возвращения к «ленинским идеалам». Для меня, выросшего среди обломков дорогой дореволюционной мебели, среди полуразбитых мейсенских и гарднеровских ваз и сравнительно небольшого числа целых вещей и остатков коллекций, сохраненных нашими друзьями или не распроданных в эвакуации (то, что теперь называется семейной частью коллекции, вплоть до портретов родных, собрано мной у нескольких, преимущественно московских, дедов и бабушек). Я рос в ощущении разрушенного русского мира, и меня привлекала сохранившаяся европейская атмосфера Риги. В Союзе кинематографистов шли первоклассные «Пепел и алмаз» Вайды, «Тени забытых предков» Параджанова, «Мать Иоанна от ангелов» Кавалеровича, да еще первый купленный тогда в СССР фильм «новой волны» бельгийский «Чайки умирают в гавани», где все, вплоть до постоянных серых дождей, так напоминало Ригу, – и в ней молодые люди начали, как в этом фильме, ходить в плащах с поднятыми воротниками. Для меня в двадцать лет не могло быть места (во всяком случае, в Советском Союзе) лучше, чем Рига, куда я случайно попал.
Значительной ее сохранностью мы были обязаны не только тем, кто делал все, чтобы уцелели привычный быт и национальный уклад балтийского города, но косвенно и тем, кто в 1960 году, даже на окраинах Риги, где были другие факультеты нашего университета, продолжал защищаться с оружием в руках. Изредка мы слышали рассказы о возникавших перестрелках[11]11
Крайняя дата вооруженного и подпольного сопротивления в Латвии определена 31 декабря 1960 г. (см. закон «О статусе участника движения национального сопротивления» от 25 апреля 1996 г.).
[Закрыть]. Потому и советские власти вели себя осторожно, не так уж стремились озлоблять латышей, не сносили, как это было в русских городах, все, что было связано с их историей и культурой, не превращали Ригу в рядовой советский город.
Но Рига одновременно была и русской столицей маленькой европейской страны, одного из центров русской эмиграции со своим журналом «Перезвоны», русскими выставками и русской музыкой. И это сочетание остатков европейской свободы и русского прошлого, немец кой готики и латышского быта с необходимостью их собирать по частям, как и в наших киевских комнатах, было мне так близко в своем разнообразии и взаимодополняющей полноте, что создавало ощущение счастья. По вечерам я мог часами один ходить под моросящим дождем, и поразительная чистота воздуха естественно сочеталась с внутренним блаженством и ощущением полнейшей свободы.
Парк Аркадия – уцелевший островок высокого садового искусства середины XIX века, казался лучшим и самым близким мне местом в мире. Маленькие кафе на средневековых улицах, где наша веселая компания часами сидела в кафе «Дубль», где нам готовы были приготовить и двойной кофе. Кафе, в которых просиживали вечера литературовед Роман Тименчик (в своей книге «Что вдруг» преувеличенно называющий меня человеком, на него серьезно повлиявшим), очень известный сейчас художник Артур Никитин (мне приятно, что он написал несколько, по-моему, очень удачных моих портретов), религиозный реформатор, а в те годы художник Сандр Рига, близкий мой друг Лёня Мещанинов. И это только известные люди моего поколения, а всех не перечтешь. Мы были веселые, молодые, некоторые, как Лена Ратнер и Женя Гуревич, – ошеломляюще красивы. Иногда мы заходили в гости к матери Гуревича, балерине, которая благодаря многочисленным романам знала пол-Риги. Но она об этой (или как раз о противоположной) половине еще и очень любила рассказывать.
Я в этой молодой компании по своим библиотечно-музейно-концертным интересам казался человеком почти академическим, и одна из наших очаровательных двадцатилетних приятельниц – тогда инструктор райкома комсомола (в хрущевские годы это бывало и в приличных молодежных компаниях) предложила мне для заработка читать лекции (о том, что я уже несколько лет не комсомолец, потому что, закончив школу в 1958 году, никуда не отнес свою учетную карточку, я никому ни в Риге, ни даже в МГУ умудрялся не говорить). Темы я выбрал две: о Сергее Есенине, тогда очень популярном, но почти не переиздававшемся, и о Марине Цветаевой, сборник которой, под редакцией Владимира Орлова, уже был издан, но у меня была и своя берлинская «Разлука», и воспоминания о Цветаевой – тоже изданные в Берлине, «Быт и бытие» Сергея Волконского, да и пересмотрел я всё, что мог, в довольно свободных рижских библиотеках. Допуска в спецхран официально у меня не было (я его получил, переехав в Москву), но, благодаря либерализму библиотекарей (не могу забыть интеллигентнейшую Баумане) и их хорошему ко мне отношению, получить я мог почти всё, что не читали (в основном потому, что и не интересовались) другие, и в свои двадцать лет считал себя очень образованным. Довольно быстро меня сделали членом Общества по распространению («распылению» – говорили мы) знаний, и несколько десятков лекций я прочел уже по путевкам «Знания» (куда позовут, туда я и шел, конечно). Многих не помню, но две лекции остались в памяти.
Пришла заявка из рижской тюрьмы. Я не понимал, что там будет происходить, но оказалось, это была лекция для охранников, возможно, молодых, а не для заключенных. Большой темный зал. Я читал лекцию о Цветаевой. Уж не знаю, как они реагировали на все остальное и что понимали из моего рассказа о белом движении, об эмиграции и стихах Цветаевой, даже на цитаты из «Белого стана», но, когда я прочел:
Уж и нрав у меня спокойный!
Уж и очи мои ясны!
Отпусти-ка меня, конвойный,
Прогуляться до той сосны!
– почувствовал в зале какое-то оживление.
Как и полагалось, после десятка моих лекций, конечно, оплачиваемых (я жил за счет этого, кроме денег, которые присылала мама), мне прислали доцента Рижского института литературы в качестве рецензента – очень симпатичную даму, которая прослушала мою лекцию о Есенине. Я считал, что знаю очень много, пересказывал «Роман без вранья» Мариенгофа и какие-то записки Шершеневича из изданий 1920-х годов, среди стихов Есенина прочел две не вошедшие тогда ни в один сборник довольно едкие частушки – одну о Брюсове, другую о Маяковском:
Бежит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя-дядя, я большой,
Скоро буду с лысиной.
Эх, сыпь, эх, жарь!
Маяковский – бездарь
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмана.
Я был вполне уверен в содержательности своей лекции. Мне ничего сказано не было, но моей приятельнице она написала отзыв, по-видимому, вполне доброжелательный, и прибавила: «Григорьянц – человек, конечно, молодой и знает не так уж много, но стихи читает очень красиво». Господи, мне был 21 год!
В эти рижские времена, кроме статьи о ритмической прозе, я написал для журнала «В мире книг» большую статью об Ольге Кобылянской, а для рижской газеты «Советская молодежь», главным редактором которой был наш приятель Лёша Солоницын, младший брат известного актера, написал целый подвал с рецензией на большую выставку Аркадия Рылова, которую привезли в Рижский музей. Меня Лёша, правда, попросил подписаться «внештатный инструктор райкома комсомола» – ему это надо было для отчетности, поскольку газета комсомольская. Тогда для меня это не имело значения, и я согласился, не объясняя детали моих отношений с комсомолом.
Для меня Рига открывалась во всем своем частью уцелевшем, частью живом богатстве и разнообразии – от остатков готической архитектуры (общежитие нашего факультета как раз и разместилось в полуразрушенном монастыре XVI века и полгода я жил в монашеской келье) до странной и любопытной литературной жизни, где нас официальный Союз писателей затрагивал лишь выступавшими там гостями из Москвы: Андреем Синявским, Васей Аксеновым, Сашей Ароновым, с которыми мы успевали подружиться, и знакомства эти сохранялись на долгие годы. Но, может быть, интереснее был немолодой, чудом спасшийся при немцах поэт Иосиф Гегерманис, печатавший в Москве в журнале «Советиш Геймланд» стихи на идише о поющих тракторах, но меня приводивший к своим еще довоенным друзьям из старой латышской интеллигенции и рассказывавший о все еще живом латышском «короле мыла», у которого на стене до сих пор висит, как остаток былого богатства, пейзаж Ван Гога.
Для того чтобы написать о Рылове, я пришел и к последнему из старых латышских художников – первоклассному пейзажисту Янису Тильбергу. Он рассказывал мне об их общих дореволюционных выставках и показывал мраморные надгробия с барельефами на свою могилу и могилу своей жены. В Риге жил первоклассный, хоть и постарше нас, художник Янис Паулюк, в мастерскую которого мы тоже ходили. А юный Сережа Хрулев[12]12
Хрулев Сергей (1944, Рига – 2010, Санкт-Петербург) – занимался ювелирным делом, последние годы работал в Музее хлеба «мастером на все руки».
[Закрыть] восторженно рассказывал о Коктебеле и о знакомстве с ученицами Волошина. Юрист и библиофил Михаил Самойлович Юзефович был знаком со всей пореволюционной русской эмиграцией, да и сам был ее частью, а очень талантливый наш сверстник Сева Лессиг не только читал стихи в «Дубле», но и объяснял мне, как получают денежную компенсацию за расстрелянных родителей – на своем личном опыте.
Тименчик пишет, что у меня в Риге собралась замечательная библиотека. Такой она казалась семнадцатилетнему мальчику, хотя у меня был очень редкий каталог собрания Русского пражского архива[13]13
Вероятно имеется ввиду Русский заграничный исторический архив в 1928–1936 гг. [ежегодные выпуски]. Прага, 1929, 1936.
[Закрыть] и много других книг русской эмиграции. К тому времени я уже знал, что первыми в освобожденную армией Власова Прагу вошли войска НКВД и тут же бросились к зданию Пражского архива. И вся улица была усеяна листами из собранных там мемуаров и документов.
В результате через три года из Риги в Москву я приехал, поступив на факультет журналистики с вполне сформировавшимися интересами к хорошей музыке, серьезной живописи и литературе, то есть к русской литературе начала века и к русской эмиграции.
Но сперва я приехал в Москву и принес статью о ритмической прозе на творческий конкурс в Литературный институт, да еще вместе с хвалебным отзывом Леонида Ивановича Тимофеева – члена-корреспондента Академии наук. Мне сказали, что все это хорошо, но у них нет отделения литературоведения, есть только литературная критика. Об этом я не подозревал, да и разницу между критикой и литературоведением понимал плохо. И я попал в МГУ. Но не на филфак, на который меня попросту не взяли, а на факультет журналистики. Конечно, я пробовал поступить и на филологический. Но я донашивал форму института ГВФ. У меня были документы о том, что первый курс я закончил в институте в Киеве, второй (не помню, может быть, с половиной) – в Риге, и оттуда был отчислен за неуспеваемость. На меня посмотрели и сказали: «Нечего бегать по институтам. Работать надо». А факультет журналистики был этажом ниже. И я подал туда документы и даже кое-как сдал экзамены, только для того чтобы иметь возможность дома сказать, что я старался учиться дальше, но меня не приняли, «что я могу сделать». Неожиданно меня взяли.
Но на рижский период приходится еще одно очень важное событие – я сменил фамилию.
В детстве я носил фамилию деда – Сергея Павловича Шенберга, профессора Киевского политехнического института. Но, поскольку фамилия была немецко-еврейская (дед его был из Бердичева), меня не приняли после школы в институт, где все профессора теплотехники и гидравлики были его учениками. Моя матушка, преподававшая в этом же институте, к советскому миру относилась с тихим презрением и, во-первых, не пошла к директору института с просьбой нарушить антисемитские предписания (в 1958 году это было уже вполне возможно) и меня принять, а главное, ни она, ни бабушка не объяснили мне, что в СССР царит антисемитизм: в школу я не ходил, в быте институтской усадьбы, где мы жили, он не проявлялся, и в голову мне это не приходило.
Год, таким образом, я прогулял, точнее, проработал в какой-то институтской лаборатории и считал, что мне просто не повезло. Но на следующий год меня, уже очень хорошо подготовленного, не приняли ни в Физико-технический, ни на физический факультет МГУ. Правда, как бы из одолжения, приняли на вечернее отделение нашего института.
В семье не было даже хорошо знакомых евреев, которые бы мне объяснили, почему мне «не везет» с поступлением. Практически все уцелевшие родственники были по бабушкиной линии – Перевозниковы – из воронежских дворян, конечно, всё понимавшие, но из брезгливости к советскому быту ничего не говорившие.
В Риге я понял, почему каждый раз на вступительных экзаменах я получал худшие оценки, чем мои приятели; мне это стало досаждать; к еврейской среде и уж тем более к еврейским проблемам никакого отношения я не имел и в 1962 году, не сказав никому из домашних, без труда переменил фамилию матери на отцовскую.
Моя бабушка была этим возмущена. Она мне не написала и потом не сказала – никто ничего не говорил тогда, – что недостойно приспосабливаться к антисемитской советской гнуси, но написала: как я мог переменить фамилию своего замечательного деда на какого-то Григорьянца? Грозила, что никогда не будет писать письма на фамилию Григорьянц. Но я был единственным и любимым внуком и через полгода был прощен. Недостойность процесса приспособления к гнусностям советского быта стала мне ясна только через несколько лет: мое литературное и художественное взросление на несколько лет опередило взросление нравственное и общественно-политическое.
Глава III
Университет
К моему большому удивлению, летом 1963 года в Киеве я получил извещение о том, что успешно выдержал вступительные экзамены и принят на первый курс.
Сегодня я понимаю, что факультету журналистики, на первый взгляд, я очень подходил: большие статьи в столичных изданиях да еще под одной указано «внештатный инструктор райкома комсомола», к тому же лектор общества «Знание». Меня сделали старостой группы и даже попытались сделать комсомольским вождем после того, как случайно стало известно, что я читаю газету «За рубежом». Все это было забавно, но довольно быстро выяснилось, что я не так уж близок к партийной журналистике.
Первый год на факультете (осень 1963 – лето 1964) был для меня временем очень напряженной работы, во многом определившей всю мою дальнейшую жизнь, но деятельность эта лишь внешне (и для меня незначительно) была связана с университетом.
На смену большим, но случайным статьям и лекциям о Цветаевой и Есенине, к которым я готовился на базе республиканских рижских библиотек, их спецхранов и архивов, пришла пора мелких статеек о крупных (Мережковский, Минский) и второстепенных писателях начала века и русской эмиграции в Краткой литературной энциклопедии. На самом деле энциклопедия была не такой уж краткой – девять увесистых томов, – а главное – само издательство «Советская энциклопедия», выпускавшее в эти годы Философскую, Театральную и ряд других энциклопедий, было в начале 1960-х годов, в хрущевскую оттепель, наряду с Институтами социологии и Международного рабочего движения, журналами «Новый мир» и «Юность», одним из центров освобождения страны от сталинских догм и интеллектуального террора.
Я пришелся в Литературной энциклопедии ко двору: в те годы в Советском Союзе было всего пять-шесть человек, пишущих о русской литературе начала века и эмиграции – Харджиев, Синявский, Олег Михайлов, Леня Чертков, Александр Бабореко и я. Я был моложе всех, и мне можно было поручить самую мелкую работу. Да еще мне единственному был интересен (и я достаточно серьезно им занимался) как раз модернистский круг русской литературы (Белый, Ремизов), тогда как Михайлов, Александр Храбровицкий писавший о Короленко, Бабореко делали публикации, как правило, об авторах толстовско-народнической традиции (Бунин, Короленко, Куприн, Тэффи). В том же 1963 году Борис Абрамович Слуцкий, став состави телем ежегодника «День поэзии», попросил меня подготовить публикацию и написать предисловие к неизданным стихам Андрея Белого. Я готовил для «Вопросов литературы» статью о Ремизове – в общем, стал систематически работать с вполне определенным, сознательно мной выбранным периодом русской литературы. И все же самым главным для меня в этот год было другое. Главным было то, что десятки небольших статеек и предисловий открыли мне все московские и ленинградские библиотеки, их спецхраны и архивы. Целые вечера, а то и дни во время занятий в университете я просиживал в Ленинской библиотеке, а чаще – в ее спецхране и Рукописном отделе и все более явственно представлял себе русскую литературу во всем ее многообразии, не обглоданную советской цензурой и даже не до конца расстрелянную и изувеченную.
К середине 1964 года мое положение в этой, совсем особой, части литературного мира было настолько внятным, что мне уже предлагали пополнять словник энциклопедии, то есть включать туда писателей, которые были почему-то забыты или по каким-то соображениям пропущены, и я вставил туда Кодрянскую, Саца, еще с десяток других писателей. Однажды Виктор Владимирович Жданов – главный редактор Литературной энциклопедии – предложил мне написать одну из центральных статей «Модернизм». Я согласился, но сказал, что могу написать только ее русскую часть.
– Подберите себе соавтора.
– Может быть, Засурский? – предложил я просто потому, что не знал больше никого, занимавшегося современной западной литературой.
Жданов заметно поморщился. Было ясно, что репутация Засурского не соответствовала его представлениям о возможном авторстве в либеральном издании. Нехотя ответил:
– Ну что ж, поговорите с ним.
Положение было забавным: студент второго курса оказывает протекцию и выбирает себе в соавторы декана своего факультета. Слава богу, Засурскому мое предложение тоже не очень понравилось, и Жданов нашел других авторов. Я, собственно говоря, не читал ничего, написанного Засурским, но от Синявского, знакомого с ним по филфаку что он был среди самых консервативных выпускников филфака (впрочем, либеральный Андрей Донатович был тоже совсем не прост).
Для курсовой работы я стал заниматься неологизмами Андрея Белого, но и тут консультантом у меня был не Дитмар Эльяшевич Розенталь, преподававший на журфаке, а крупнейший русский лингвист Михаил Петрович Штокмар, чью речь в Институте русского языка записывали как образцовую – он был живым носителем классической нормы. Да и жил по какому-то совпадению на Малой Грузинской в доме, принадлежавшем некогда Владимиру Далю. Когда он выходил по вечерам гулять на беспокойную тогда Тишинку, с собой брал двухкилограммовый бронзовый ключ от дома, уцелевшего каким-то образом в пожарах 1812 года.
В общем, для занятий на факультете журналистики у меня просто не оставалось времени. К тому же за этот год очень упрочились мои коллекционные и библиофильские интересы, передаваемые из поколения в поколение в нашей семье. Коллекционирование в начале 1960-х годов все еще, как и в 1920-е, во многом носило характер спасения остатков культуры от варваров.
Над моей кроватью в общежитии на Мичуринском весь год висела первоклассная акварель Сергея Чехонина «Цветы в супрематической вазе» (сейчас она в Киевском музее), но ни один сосед не обратил на нее внимание. Впрочем, и я из четырех соседей по комнате помню только студента из Ганы Кланса Джейбекса, а двух других, к стыду своему, забыл.
После свадьбы мы с Томой «законно» еще полгода прожили в общежитии в высотном здании МГУ, на стене у нас висело еще и хорошее масло Константина Коровина «Ночной Марсель» – мой свадебный подарок жене. Тома поила гостей чаем из тончайших гарднеровских чашек (остатки бабушкиного сервиза), а к столу подавала тяжелое серебро, тоже из семейных подарков к свадьбе. Гостей – Люсю Трофимову, Веру Конину, Юда Гаврилова и других это приводило в некоторое изумление, но для меня было важно создать внятную, хотя и внешнюю границу между мной и окружающим миром. Хотя временами в общежитии было хорошо и забавно: Юра Решетник и Элла Рогожанская изображали в холле живую картину: маленькая Элла становилась на четвереньки рядом с громадным Решетником и умильно глядела на него снизу вверх. Вся сцена убедительно называлась «Сержант Карацупа и его верная собака Ингус».
Наш приятель Слава Чегулов – курсом моложе – был так спортивен, улыбчив и добр, с таким поразительным вкусом выбирал пусть копеечные, но совершенно необыкновенные подарки жене, работал в прославленном тогда «Алом парусе» – последней и почти свободной странице «Комсомольской правды» и, перворазрядник, отказался от бокса, потому что ему было жаль добивать противника. Прямо противоположный выбор сделал единственный мой близкий приятель Юра Кирпичников, с которым мы учились в одной группе. Юра был корейским мальчиком, усыновленным очень известным до революции русским славистом и педагогом академиком Кирпичниковым. Ко времени нашего знакомства Юра жил с матерью и дядей в двухэтажном почерневшем бревенчатом доме деда в Лосинке рядом с усадьбой, которая стала сквером вокруг кинотеатра «Арктика», а когда-то была парком Образцовой московской гимназии.
Мне все нравилось у Юры: и он сам со своим мягким характером и странным сочетанием корейского лица с правильной и деликатной русской речью, и его черно-зеленый большой, такой не советский дом с остатками дореволюционной библиотеки и даже каких-то коллекций, еще не до конца распроданных родителями. Это так близко было к моей семье, к другим моим знакомым того времени – Поповым, Николаю Сергеввичу Вертинскому, Синявскому.
К тому же у Юры был поразительный для мальчишки опыт, который вызывал большое уважение. Я лишь пару раз видел его высокую сухощавую приемную мать. Поповы, которые были с ней немного знакомы, говорили мне, что она была в меру умна, деловита, холодна, в меру наивна. По-видимому, как и в большинстве русских интеллигентных семей, она предпочитала молчать, считала ненужным и опасным объяснять приемному сыну, чего стоит советская пропаганда. Так или иначе, Юра по комсомольскому призыву поехал осваивать целину. Там этот ласковый интеллигентный московский мальчик попал в отряд, составленный из досрочно освобожденных из лагерей уголовников, которые зверски избили его, забрали все продукты и ушли искать свое уголовное счастье, оставив мальчишку умирать одного в какой-то времянке среди бескрайних казахских степей. Юра порвал свой комсомольский билет и был уверен, что погибнет, но дней через десять его, искалеченного и истощенного, случайно нашла группа проверяющих, как идет покорение целины. Потом он устроился в Казахстане на какую-то чуть ли не ртутную шахту, от чего на всю жизнь остался болен. При внешней моложавости он был, вероятно, старше большинства на курсе, в том числе и меня.
Я вышел из комсомола явочным порядком – со времени окончания школы, то есть пять лет, не платил взносов и нигде не состоял на учете.
Юру факультет увлек в противоположную сторону. Он осторожно восстановил свой комсомольский билет, и я видел, как Юра все ласковее общается со всеми, кто может быть ему полезен, от кого зависят его характеристики, а в будущем – карьера: с куратором нашей группы Татариновой, с любой секретаршей в учебной части. Меня это возмущало:
– Тебе мало того, что ты видел?
Юра не отвечал, но было ясно – он выбрал свой путь. Даже не формулируя это тогда, я воспринимал поведение Юры не просто как приспособленчество и цинизм, но как измену, бесчестье. Ничто не мешало моим хорошим отношениям с ребятами, выросшими в коммунистических семьях, искренне верившими сперва в Сталина, потом в Ленина, потом в Брежнева, но при этом по своим человеческим качествам остававшимся вполне симпатичными, иногда даже очень нравившимися мне людьми. У них не было за спиной ни старинного дома Кирпичниковых, ни собственного опыта, казалось бы, раскрывавшего глаза на партийную риторику. Со свойственным мне юношеским ригоризмом я вернул его подарки (помню первое русское издание Корана XVIII века) и забрал свой – самую любимую и все же подаренную Юре книгу – берлинское издание «Разлуки», лучшей книги Цветаевой, которая не вошла в первый маленький советский сборник, изданный Орловым. После этого я с ним лет тридцать только здоровался, хотя первая его жена – Лена Щербакова – до сих пор в числе ближайших наших друзей, а старший сын Андрей даже года два работал в «Гласности». Впрочем, они тоже не поддерживали отношений с Юрой. Утрата достоинства, начавшаяся на факультете журналистики, у Юры продолжалась. На самом деле он был добрый человек. Ему очень хотелось, как бредберевскому мальчику, быть хорошим для всех. Но притяжение карьеры и определенного места в советской жизни было для него сильнее.
В конце первого семестра, когда университетское руководство еще возлагало на меня надежды, экзамен по самой главной и величественной дисциплине, изучавшейся на факультете журналистики все пять лет и в просторечии называемой «Тыр-пыр», а в программе – «Теория и практика марксистско-ленинского учения о партийно-советской печати» (я очень гордился, что года за три выучил ее название) – принимал у меня лично профессор Портянкин в присутствии специально пришедшей дамы из общеуниверситетского комитета комсомола. Достался мне легкий билет: статья Ленина «Партийная организация и партийная литература». О том, что партия должна всегда и во всем контролировать партийную (пока советская власть не наступила) литературу, а та – во всем подчиняться партии. Но в моей голове эта элементарная мысль никак не укладывалась. Я долго старался пересказать хоть что-то цивилизованное из этой трехстраничной статьи и, наконец, произнес в отчаянии:
– Но я ведь читал ее несколько раз!
Благоволение ко мне и, по-видимому, надежды экзаменаторов были так велики, что меня прямо с экзамена отпустили в библиотеку прочесть статью еще раз. Я добросовестно прочел ее дважды, вернулся к ожидавшим меня экзаменаторам, но по-прежнему ничего внятного сказать не мог. Я искренне пытался найти в ней хоть что-то полезное и осмысленное, но даже этой малости в ней не было. Оказалось, я органически не способен к усвоению простейших партийных истин. Мне с большим разочарованием поставили четверку, а через пару месяцев выяснилось, что лучше и старостой группы меня не оставлять. Таким недолгим и жалким оказался мой роман с идеологическим руководством университета.
А у меня уже не хватало ни сил, ни времени для серьезных занятий. Правда, факультет журналистики не блистал крупными учеными и да леко не всех преподавателей можно было причислить к «цвету русской интеллигенции», как об этом пишет кто-то из моих сокурсников.
Но это были (пусть и обломки) древнего Московского университета. Чувство собственного достоинства проявили все преподаватели, когда в 1968 году меня выгоняли из университета, никто из преподавателей не поддержал лживый приказ Засурского о моем отчислении «за академическую неуспеваемость», но об этом еще пойдет речь. Некоторые из них, хорошо понимая, во что здесь пытаются превратить студентов, пытались в меру сил помешать этому. Бывший декан факультета Худяков старался сделать факультет чуть приличнее, за что и был уволен. Инвалид-фронтовик Иван Никифорович Слободянюк, читавший лекции по «Истории КПСС», мог сказать на лекции нашим не очень цивилизованным, приехавшим из провинции студентам.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?