Электронная библиотека » Сергей Григорьянц » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 17 июня 2020, 13:41


Автор книги: Сергей Григорьянц


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Ну что вы здесь сидите и меня слушаете? Вы же в Москве, пошли бы в музей, в Кремль, на концерты какие-то[14]14
  Это еще были годы, когда фронтовикам еще что-то позволялось и вели они себя иначе, чем те, кто «не нюхал пороха». В 1975 г. такой же фронтовик и герой Советского Союза, судья Бабушкинского суда, пытался если не отбить меня у КГБ – я сам по недомыслию отказался о переносе дела в Бабушкинский суд, – то хотя бы помочь моей жене. Еще позже, в 1979 г. такой же инвалид-фронтовик – охранник в Верхнеуральской тюрьме – отдавал мне свой завтрак каждый раз, когда я оказывался в карцере (а я проводил там по десять дней каждый месяц) и, может быть, спас меня от смерти. Собственно говоря, восставший в ЦК и Политбюро Александр Николаевич Яковлев тоже инвалид и фронтовик. Их свободу распоряжаться своей жизнью и совестью не смогла до конца переварить ни сталинская, ни брежневская система.


[Закрыть]
.

Правда, у меня он взял почитать редкую, привезенную мной из Риги, книгу Владимира Набокова (дяди писателя) «Испытания дипломата», изданную, кажется, в Стокгольме году в 1936 году, да так ее и не вернул. Впрочем, может быть, и возможности у него не оказалось – я на его лекциях не бывал, а его самого довольно быстро убрали с факультета. Но он, сильно хромавший фронтовик, не боялся ни университетского начальства, ни студентов. Другие преподаватели, может быть, не без оснований, студентам не вполне доверяли. Семидесятилетний Гильдебранд, изобретатель особой морской мины, а теперь преподававший нам свою систему стенографии, для начала попросил каждого дать ему образец почерка и подписи. Мне это очень понравилось, и я спросил его, не интересуется ли он графологией (тогда запрещенной идеалистической практикой). И вдруг увидел, как этот большой медальный старик был испуган самим упоминанием о «лженауке».

Чудовищно завывавшая и облекавшая в ритмическую прозу свои довольно убогие по смыслу лекции по античной литературе Кучборская (а я, естественно, уже читал тогда толстенный учебник Радцига), увидела у меня «Сатирикон» Петрония в довольно редком издании 1920-х годов, который она в своем курсе просто пропустила, и донесла кому-то в деканате, что я прихожу в университет с «вредной» литературой.

Но был добрейший Василий Васильевич Попов, по-мальчишески гордившийся своей коллекцией паркеровских авторучек, хорошо знавший свое дело и не желавший скрывать от нас, что советская полиграфическая техника находится отнюдь не на высоте.

Был, бесспорно, серьезный практик словарного дела Дитмар Эльяшевич Розенталь и единственный действительно крупный ученый на факультете Александр Васильевич Западов – замечательный исследователь и знаток русской литературы и журналистики XVIII века. О нем упомянула как о близком знакомом и Ахматова, когда я приглашал ее выступить на факультете. Но Западов, хорошо понимая, что советской журналистике нужна не наука, а нечто совсем другое, хотя и считался у нас заведующим кафедрой, не только не вел занятий, но даже лекций не читал и к факультету журналистики относился с откровенным пренебрежением. Вместо него у нас преподавала очаровательная Людмила Евдокимовна Татаринова. Густая копна белокурых волос рассыпалась у нее по плечам, она была очень добра, хороша собой, но русской культурой XVIII века, казалось, не была особенно увлечена.

Восхищение и зависть вызывала у студентов уже не преподававшая на факультете Галкина-Федорук, специалист, в частности, и по неформальной русской лексике. По рассказам, возвращаясь как-то вечером домой, она столкнулась на тротуаре с несколькими рабочими, возившимися с канализационным люком и мешавшими ей пройти. На высказанное ею неудовольствие один из рабочих ответил, как умел. Тогда разъяренный автор «Грамматики русского языка» ответила ему, используя все свои научные знания. Рабочий растерялся, упал в люк и сломал руку. Галкина-Федорук (вдова одного из ректоров университета) выплачивала ему пособие.

Наука была этажом выше – на филфаке, где вел курс по семиотике Борис Андреевич Успенский, куда сходилась вся Москва на лекции Аверинцева, где много лет преподавал, а потом был уволен за защиту Синявского Виктор Дувакин.

Конечно, факультет журналистики не мог дать той академической школы, к которой я тогда так стремился и отсутствие которой болезненно ощущал всю свою жизнь. Но юношеский скептицизм и неприятие того, что он мог дать, конечно, были чрезмерными.


Осенью 1964 года тех, кто не поехал на целину, отправили в Егорьевский район помогать в уборке урожая. Что мы там делали – не помню. Для меня эта поездка памятна ухаживаниями за Томой, которые и привели в декабре к свадьбе. Помню, мы посетили с ней Егорьевский музей, где были очень неплохие старопечатные русские книги, а в центре стояло чучело медвежонка, «убитого ротой охотников» какого-то егерского полка.

Вспоминаю размолвку с Сашей Айзенбергом, с которым мы учились на одном факультете. Что-то я ему сказал, для себя вполне естественное, и вдруг получил в ответ правоверную комсомольскую отповедь. Саша написал, что лишь много лет спустя он понял, насколько я был умнее. На самом деле я не был умнее – я был старше.

Скажем, моим сокурсникам не нравилось, что одна из наших восемнадцатилетних соучениц стала женой пятидесятилетнего Льва Ошанина, автора «Гимна демократической молодежи», звучавшего тогда на всех концертах. Ошанин, естественно, был очень богат. И в этих отношениях все было ясно. Я же знал, что незадолго до того его прежняя жена, очень талантливый и всеми уважаемый литератор, выбросилась с балкона их квартиры в Лаврушинском переулке. Этого в Союзе писателей Ошанину никто не мог простить. Но я еще знал, что покойная жена Ошанина была дочерью Бориса Савинкова (это тщательно скрывалось). Но об этом мне совершенно не с кем было поговорить. На факультете не знали, кто такой Савинков.

Они были еще детьми, которым предстояло сформироваться в брежневский период, а я был уже вполне сложившимся и активным участником той недолгой эпохи перемен и надежд, которую потом назвали «хрущевской оттепелью». А ведь грань, пролегшая между этими временами как раз осенью 1964 года, была гораздо резче, чем нам казалось тогда, а многим кажется и сегодня. К этому времени в «Правде» была опубликована статья Либермана, завершившая то, что потом называли неосуществленным планом Косыгина или планом Дэн Сяо Пина, – то есть возможность сравнительно свободного экономического развития Советского Союза. Хрущев, по данным некоторых историков, уезжая в последний свой отпуск перед отставкой, заявил членам Политбюро, что, вернувшись, на сессии Верховного совета предложит проект конституции, предусматривающий создание поста президента СССР и выборность депутатов из нескольких кандидатов. Страна могла двинуться по совсем другому пути. Именно этот разрыв пролегал тогда между нами, и все мы сполна, хоть и по-разному, заплатили за него. Я, к примеру, уже тогда, до тюрем и убийства сына, чего я уж, конечно, не выбирал, заплатил своей молодостью за работу, за публикации, за то, что мне казалось уверенностью в себе. Но их молодость была гораздо веселее.

Когда вокруг меня веселились однокурсники, девочки и мальчики, я выбирал работу, и сейчас не думаю, что был особенно умен и прав («Счастлив, кто смолоду был молод»). Да и от факультета из-за своего несколько высокомерного отношения получил меньше, чем мог. Впрочем, меня бы все равно выгнали.

Внешним предлогом для отчисления уже на втором курсе стала моя тяга к просветительству, такая же прирожденная, как страсть к коллекционированию. Напомню, мой прапрадед имел какое-то отношение к воронежской гимназии, его сын, мой прадед, был губернским инспектором народных училищ и насаждал народное образование. Моя бабка уже не преподававшая в гимназии, носила книжки Лескова и Некрасова нашим соседям, дворникам, оставаясь верна народническим идеям просвещения. Моя мать и мой дед преподавали в институте – страсть «сеять разумное, доброе, вечное» выглядит скорее наследственным сумасшествием.

Так или иначе, разобравшись за первый учебный год со своими рабочими делами, осенью 1964 года я стал готовить серию вечеров о забытых поэтах. Для начала пригласил Сашу Морозова – известного специалиста по творчеству Осипа Эмильевича Мандельштама, сумевшего «пробить», то есть опубликовать в издательстве «Искусство» «Разговор о Данте», первую вышедшую в СССР с 1928 года книгу великого поэта, – прочесть у нас на факультете лекцию о нем.

На лекцию пришло человек пятнадцать, лично мной приглашенных и просто прочитавших объявление на факультетской доске. Хорошо, что шестнадцатая аудитория оказалась заперта, и в аудитории поменьше в полутьме после занятий Саша рассказывал, читал, опять рассказывал, задыхаясь от волнения и любви к поэту:

 
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
 

У Саши горели глаза, и выглядел он так же, как на собственном портрете, который сейчас в экспозиции Третьяковской галереи – по-моему, лучшей вещи Бориса Биргера. Слушателей было немного, но все же это была первая публичная лекция об Осипе Мандельштаме, да еще в стенах Московского университета. Знаменитый вечер в большом зале высотного здания МГУ был существенно позже.

Опыт показался мне удачным, хотя на слух стихи Мандельштама в своеобразном чтении Морозова воспринимались, конечно, нелегко – ведь никто из наших сокурсников тогда не читал ни одной его строки, а «Люди, годы, жизнь» Эренбурга в той части, где были цитаты из Мандельштама, вышли в «Новом мире», кажется, раньше, но вряд ли их читали мои однокурсники.

После обсуждения с замечательным поэтом, проведшем на Колыме лет пятнадцать, Валентином Валентиновичем Португаловым, был выработан проект систематических «Вечеров забытой поэзии». Речь шла о поэтах, в основном, расстрелянных или репрессированных, стихи их (издававшиеся в 1920-е годы или никогда не издававшиеся) должны были читать студенты, рассказывать о поэтах – их выжившие современники, да и сами вечера должны были иметь значение не только для факультета журналистики, но и для всей Москвы. Но поскольку расстреливали поэтов не только московских, было решено чередовать их с ленинградцами: Николай Олейников, Иван Пулькин, Даниил Хармс, Егор Оболдуев и т. д. Валентин Валентинович предложил включить в их число и поэта, выжившего на Колыме, – Варлама Шаламова, и тут же нас познакомил. Каким-то образом мне удалось получить для вечеров амфитеатр 16-й аудитории.

Я попытался привлечь к организации вечеров Леню Черткова. Но в сохранившемся у меня письме он с изрядной долей иронии отзывается о публичном восстановлении памяти о погибших поэтах, считая, что поиски и публикация текстов – задача гораздо более важная. Я был не против, но хотел сделать то, что уже сейчас было возможным. Причина могла быть и в другом: Леня уже отсидел свой срок в лагере за создание поэтического кружка «Мезонин» и теперь сторонился общественной деятельности. Мне тюрьмы еще только предстояли, но ни перевод на заочное отделение за организацию «вечеров», ни, конечно, возможная в СССР тюрьма не заставили меня ни от чего сторониться.

Прошли вечера Олейникова и Пулькина, я съездил в Ленинград, чтобы найти хоть какие-то остатки архивов Введенского и Вагинова – их вечера тоже планировались. Лидия Корнеевна Чуковская попросила меня найти фотографию Даниила Хармса – она «пробивала» в Детгизе первую книгу его детских стихов. У нас звучали все его лучшие «взрослые» тексты – русская ветвь европейского сюрреализма. Хотя поставить еще раз пьесу «Елизавета Бам» (она была исполнена в начале 1928 года в Ленинградском Доме печати) нам не удалось.

Студентов нашего факультета на вечерах было немного – человек пятнадцать-двадцать. Для них все это оказалось слишком сложно и не так уж интересно. Никто не отказывался мне помочь, с желающими прочесть на вечере малопонятные для них стихи проблем тоже не было, но и постоянной группы организаторов тоже не возникло – может быть, мне не хватило тогда организаторского опыта. Приходили, как правило, с филологического факультета студенты и преподаватели – Борис Успенский, Виктор Дувакин, Андрей Синявский. Приходили старые писатели, те, кому доводилось рассказывать о поэтах, – Исай Рахтанов, Виктор Шкловский, Елена Благинина (замечательная поэтесса, вдова Обалдуева), Португалов, Бондарин, Белинков – и те, кому были известны и дороги эти имена и стихи. Набиралось обычно человек сорок-пятьдесят, далеко не со всеми я был лично знаком. Кто-то приходил из Союза писателей – мы вешали объявления и в Доме литераторов.

В записках Олега Михайлова о Сереже Чудакове я нашел рассказ о том, как на вечере Олейникова на эстраду вскочил Сережа совершенно по-обериутски и начал читать или пересказывать какую-то статью из «Нью-Йорк Таймс». Однажды, во время очередного чаепития у очаровательной Любови Давыдовны Большинцовой (Файнберг) – переводчицы Гарольда Пинтера и вдовы блистательного переводчика Джойса и Дос Пассоса Валентина Стенича (он тоже был расстрелян, с его, как говорили, очень откровенными мемуарами я безуспешно пытался у нее познакомиться, а ее мать из воронежских Шереметевых была гимназической одноклассницей моей бабушки) – я услышал, что на днях в Москву приехала Ахматова и остановилась у Ардовых. Любовь Давыдовна, бывая на наших вечерах, согласилась, что было бы правильно устроить вечер Анны Андреевны и дала мне телефон. Ахматова тут же пригласила меня прийти. Поскольку цель визита была вполне определенной, я позвал с собой двух наших студентов, Лену Смирнову и Гену Угольникова, чтобы не создавать впечатления, что это только моя инициатива. На лестнице пахло кошками. Анна Андреевна была внешне похожа на мою мать, но несколько грубее: нос был крупнее, профиль тяжелее, пористая кожа на лице. Но первое разочарование я лишь с трудом припомнил, когда Анна Андреевна заговорила, прочла для нас «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума», с особенной любезностью изменив при чтении две строки в сравнении с печатным текстом. Это не было принципиально осуществленной позднейшей правкой, но было ее обычным знаком внимания к гостю, почитателю, другу: ему – не как всем, так, с небольшими изменениями, она присылала потом автографы своих стихов. Голос у Ахматовой был хриплым, но с таким богатством модуляций, что я с тех пор не могу слушать ее магнитофонные записи – в них этого богатства нет, и мне постоянно кажется, что я что-то теряю, могу забыть то, что слышал. Потом она достала с полки том «Тысячи и одной ночи», который, как оказалось, был только переплетом с чистой бумагой внутри:

– Вы что-то по телефону говорили о «Четках», – напомнила она мне и начала читать, кажется, так еще и не опубликованный отрывок из воспоминаний о торжественном вечере по поводу пятилетнего юбилея «Четок».

– Это было в городе, которого уже нет, это было в стране, которой уже нет, – это было в России, в Петербурге, в 1913 году, – говорила Анна Андреевна, задыхаясь, и я вспомнил рассказ Любови Давыдовны о том, как, ночуя у нее, Ахматова всегда тяжело дышала, хрипела во сне.

– Внутри у Ани день и ночь напролет бились и клокотали стихи, – прекрасно сказала Любовь Давыдовна.

И только закончив чтение, в «пенале» Ардовых Анна Андреевна начала подробно расспрашивать, куда и зачем мы ее приглашаем. Я описал 16-ю аудиторию с ее амфитеатром на сто пятьдесят человек, где происходили вечера «забытой поэзии», рассказал, какие вечера были, как проходили, кто выступал и кто приходил. Анна Андреевна внимательно, не перебивая, выслушала меня, подумала и медленно сказала:

– Нет, так вернуться в Московский университет (замедлив речь и выговаривая слова с особенным ударением) я не могу.

Я был слегка обижен, не понимая Анну Андреевну, для масштаба которой факультет журналистики был, конечно, мал. Но у меня с Ахматовой было множество общих знакомых и, поборов огорчение, я начал жаловаться на то, что Николай Иванович Харджиев не показывает свой список пьесы «Елизаветы Бам» Хармса, которую мы надеялись поставить на факультете. Тот экземпляр, который дал мне Николай Леонидович Степанов, был без последних строк и потому не годился. Потом сказал, что написал статью об Андрее Белом (Ахматова заметно поморщилась) по материалам Клавдии Николаевны (его вдовы) и архива библиотеки имени Салтыкова-Щедрина – Публичной библиотеки – с нажимом поправила меня Анна Андреевна. В долгом разговоре я опять упомянул по привычке библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и Ахматова опять меня поправила. Где-то я некстати процитировал письмо Белого Петровскому из Коктебеля, отправленное незадолго до солнечного удара, где тот радовался солнцу, морю, отдыху, но жаловался, что за его столик повадился садиться Мандельштам и очень докучает ему разговорами.

– Я не знала более блестящего собеседника, чем Осип Эмильевич. Он никогда и никому не мог докучать, – буквально взвилась всем своим грузным телом Ахматова.

Чтобы как-то сгладить неловкость я начал опять жаловаться на Харджиева, который не показывает и всех вариантов стихотворения Мандельштама «Памяти Белого».

– Ну, мне Николай Иванович все покажет, – усмехнулась Ахматова. Вероятно, благодаря какой-нибудь ее реплике Харджиев стал и мне показывать все больше из своего архива. Впрочем, у него для этого появились и другие причины.

Но под конец, глядя на мою форму студента Института гражданского воздушного флота, которую я продолжал донашивать, видя во мне благодаря форме «государственного человека», причастного к каким-то неведомым ей, чужим и загадочным структурам (а значит, тайнам), Анна Андреевна внезапно со мной, мальчишкой, начала почти жалобно советоваться:

– Мне говорили, что дело Таганцева пересматривается, – как вы думаете, может быть, и Колю реабилитируют? Вы ничего об этом не знаете?

А я, растерянный, даже не сразу понял, что Коля – это Николай Степанович Гумилев, но зато ясно ощутил, какой чужой этому отвратительному и непонятному ей миру была пришедшая из «страны, которой уже нет», сама Анна Андреевна.

Уходя по Большой Ордынке, Лена Смирнова, которая, как и Гена, весь вечер молчала, вдруг приостановилась и сказала:

– Ну что ж, теперь можно писать мемуары.

Вскоре случилось вроде бы незначительное происшествие, но мне о нем вскоре напомнили. Однажды меня нашел в общежитии кто-то из дежурных на входе в университет и мрачно сказал:

– У входа вас спрашивают какие-то иностранцы, но я их, конечно, не впустил.

Спускаюсь к воротам корпуса «В» и вместо иностранцев нахожу там Константина Георгиевича Паустовского в отличном костюме, с дочерью и секретарем приехавшего на новенькой черной «Волге». Паустовский был перед тем в Париже с Некрасовым и Андреем Вознесенским, и привез мне письмо от одной из наследниц Ремизова – парижской русской сказочницы Натальи Владимировны Кодрянской, с которой я уже года полтора переписывался и раза два встречался в Москве, когда она летом приезжала к племяннице. Константин Георгиевич знал о наших вечерах поэзии, сказал, что собирается написать книгу о Добычине и начал рассказывать, какие удивительные вещи ему известны о жизни Добычина. Наталья Владимировна наивно надеялась и писала в письме, что сможет пригласить теперь и меня с Томой в Париж, а потом отвезти в Ниццу и еще куда-то. Но пока я был единственным в России человеком что-то пишущим о Ремизове, она присылала мне его парижские издания (в том числе и на адрес университетского общежития), а потом даже подписала на просоветскую – другая бы не дошла по почте, – но все-таки парижскую газету «Русские новости».

Надо сказать, я переписывался и с другой наследницей Ремизова – Софьей Юльевной Прегель (третий наследник – Владимир Сосинский – вернулся из Нью-Йорка в Москву, но он еще и был женат на дочери Виктора Чернова, а его бофрером был Вадим Леонидович Андреев, время от времени приезжавший из Женевы). Со всеми ними я регулярно встречался. А поскольку еще переписывался с Ниной Николаевной Берберовой, Натальей Резниковой и Алексеем Александровичем Сионским – сотрудником «Русской мысли», – становится вполне очевидно, что в 1964 году в Советском Союзе хорошо закончиться для меня ведение таких знакомств не могло. Но я совершенно об этом не заботился и жил как свободный человек в чудовищно несвободной стране.

Да не только страна, сам факультет наш был очень непрост. Ю. Гаврилов с отвращением пишет в факультетских воспоминаниях, что считал карьеристами всех, кто стремился вступить в партию. Но на самом деле у этих восемнадцати-двадцатилетних детей и выхода почти не было, если уж они захотели стать журналистами.

Ко второму-третьему курсу каждый студент на факультете журналистики понимал, что ему необходимо стать членом партии – без этого он не сможет работать в советской прессе, поскольку не будет до пущен к директивным партийным документам. Исключения могли быть только для отделов спорта или культуры, но для этого нужно было быть профессиональным спортсменом или хорошо образованным человеком, к чему факультет не готовил. Иначе, закончив Московский университет, ты мог работать только в заводской многотиражке да еще и в провинциальной, поскольку прописаться в Москве было невозможно. Можно было, как Аркаша Кудря, уехать совсем далеко от Москвы, и тогда все приобретало более человеческие формы – Россия большая, разная, интересная. Но такое взрослое решение мало кто был способен принять.

Бывало и совсем иначе. Однажды, году в 1964-м, в общежитии высотного здания ко мне подошел незнакомый блондин, учившийся на курс или на два старше – не знаю до сих пор, почему он меня выбрал:

– Я хочу с тобой посоветоваться.

Я сидел в кресле в холле, а он стоял передо мной и, по-видимому, очень волновался – не хотел или не мог присесть.

– Как ты думаешь, стоит поступать в высшую школу КГБ?

Я не имел никакого представления о школах КГБ (лишь потом узнал, что туда охотно берут журналистов, историков и радистов, отбирая еще и по внешним данным – потенциальному шпиону полезно быть привлекательным), впервые говорил с этим парнем, да и самому мне не было двадцати трех лет.

Я начал как-то невнятно говорить, что это неприятная среда, что, по-моему, лучше туда не лезть. Не дослушав, явно неудовлетворенный моим ответом, он отошел. Через несколько десятилетий, узнав его по фотографиям, я понял, что это был Широнин – будущий генерал-лейтенант КГБ, заместитель начальника Второго главного управления (контрразведки). В своих книгах он обвиняет меня в том, что я «развалил КГБ» (к сожалению, это неправда). В каком-то радиоинтервью заявил даже, что на меня «выходили сотрудники иностранных спецслужб». В ответной статье я назвал все это «бабьими сплетнями», сказал, что человек зачастую не может знать, с кем он обедает. Существенно лишь то, с кем он сотрудничает, а я одинаково плохо отношусь ко всем спецслужбам. Генерал-лейтенант очень обиделся на «бабьи сплетни», но возразить по существу не смог. Но это уже было через тридцать лет после разговора в общежитии.

Впрочем, и в университете все было достаточно очевидно. В декабре 1964 года состоялась наша с Томой свадьба. Проводилась она в большом зале студенческой столовой на Мичуринском проспекте, приглашен был весь курс, то есть человек сто двадцать студентов, и они через столы, уставленные бутылками, смотрели на довольно длинный ряд немолодых людей, сидевших рядом со мной и Тамарой, – родственников и писателей, художников старшего поколения. Молодые и немолодые люди с любопытством смотрели друг на друга, разница была в том, что студенты не понимали, кто перед ними; люди немолодые хорошо понимали, какие судьбы ждут этих веселых девочек и мальчиков.

Вскоре началась зимняя сессия и, может быть, мое не вполне уважительное отношение к занятиям на факультете, но, весьма вероятно, и усилия деканата привели к тому, что какой-то один экзамен я не сдал. Вызов к Элеоноре Анатольевне Лазаревич, нашему замдекана, я воспринял скорее иронически, хотя и не ожидал перевода на заочное отделение. Причем перевод этот был сделан как-то особенно оскорбительно – почему-то не на второй, а вновь на первый курс, да еще на первый семестр, то есть я терял сразу три года в сравнении с другими – два года за счет этого перевода и год, который был лишним на заочном отделении в сравнении с дневным.

Тем не менее я не воспринял это как «первое серьезное предупреждение», хотя к концу разговора Элеонора Анатольевна почти взвизгнула:

– И вообще к вам иностранцы в университет приезжают!

Я не стал говорить, что это не имеет отношения к успехам в учебе, но заметил, что иностранцем, о котором ей сообщили, был Константин Паустовский, выдвинутый в этом году на Ленинскую премию. Но все это не имело значения: решение было принято заранее и, конечно, не ею.

«Вечера забытой поэзии», таким образом, прекратились, но в высотном здании, где нам с Томой после свадьбы дали комнату, я года через два устроил выставку трех художников, работы которых из-за их непричастности к социалистическому реализму не показывались не только в музеях, где экспонируются сейчас, но даже на временных выставках, начиная с 1930-х годов в СССР: Веры Ефремовны Пестель, Льва Федоровича Жегина и Татьяны Борисовны Александровой. Подобные выставки в те годы проводили лишь два человека в Советском Союзе: Николай Иванович Харджиев в Музее Маяковского (в доме Бриков на Таганке) под названием «Художники – иллюстраторы Маяковского» и известный коллекционер русского авангарда (один из немногих в то время) Яков Евсеевич Рубинштейн в «Капишнике» – Институте физических проблем РАН, его племянник был референтом П. Л. Капицы. Институт, естественно, был закрытым, и посторонние могли туда прийти только на вернисаж, но несколько вещей Пестель и Жегина там были выставлены. А выставки Николая Ивановича, составленные из 25–30 шедевров, естественно, были очень небольшими и длились два-три дня, тогда в музее собиралось тридцать – сорок человек знакомых. На первой выставке было три или четыре холста Жегина как иллюстратора первой книги Маяковского «Я».

У нас все было иначе. Во-первых, в самом университете было тысяч двадцать пять студентов и тысячи преподавателей и сотрудников, во-вторых, в те годы вход в Главное здание был открыт для всех желающих. Самое невероятное – выставка длилась месяца полтора и была во много раз крупнее выставок Харджиева просто благодаря размерам двусветной университетской гостиной и большим стеллажам. К счастью, тогда картин русского авангарда не воровали и музеев с этой целью не грабили, но на всякий случай мы установили ежедневные дежурства студентов, в том числе и тех, кто без всякого труда получил разрешение на использование гостиной. К сожалению, это был не наш курс, – наши все еще жили на Мичуринском. Но на вернисаже, объявления о котором висели не только в университетских корпусах, но и в Доме литераторов, Домжуре и в других местах, была хорошая публика из интеллигентной Москвы – академики Лазарев и Алпатов, Саша и Мариэтта Чудаковы, Борис Успенский и многие-многие другие. На экскурсии приезжали даже целые группы, но давать им внятные искусствоведческие пояснения мы еще не были способны.

Месяца через полтора меня поймал на факультете наконец догадавшийся, от кого это идет (ведь разрешения на выставку просил не я), тогдашний секретарь парторганизации и сухо спросил:

– Кто вам, Григорьянц, разрешил устраивать выставку художни ков-формалистов?

Я на него, доцента, не помню уже сейчас фамилии, спокойно посмотрел и ответил:

– А академику Лазареву выставка очень нравится.

– Это какой, с исторического факультета? – озабоченно спросил парторг.

Но это уже не имело значения – все, кто хотел, выставку посмотрели, и ее пора было закрывать.


Выставка в ГЗ МГУ 1968 году. В центре И. Н. Попов


Выставка в ГЗ МГУ 1968 году работы В. Пестель


На митинге на Пушкинской площади я, кажется, замечен не был (потом по факультету бегали «проверявшие»), вероятно, потому, что минут на тридцать опоздал. Восемнадцатилетний розовощекий Вадик Делоне (внук того академика, который в молодости был лаборантом у моего деда) прибежал с филфака, чтобы меня забрать, тем более что я был дружен с Синявским, а именно его защита была целью митинга – и я специально приехал на факультет уже будучи на заочном. Но у меня было какое-то другое срочное дело, стихи «смогистов» (самых молодых гениев) восторга у меня не вызывали, и я сказал, что приду попозже. И пришел. Те, кто рассказывают (к примеру, Лилиана Лунгина), что первый политический митинг быстро кончился и все разошлись, площадь опустела, то ли плохо помнят о декабрьских событиях, то ли там не были. Поскольку я слегка опоздал, сразу уходить мне не хотелось, и я еще довольно долго шатался вокруг площади, встречал на улицах то одних, то других знакомых, мельком поглядывая, что же твориться вокруг памятника. Демонстранты действительно разошлись, точнее, они только собирались на площади Пушкина, чтобы идти к Дому литераторов и протестовать возле него, но двадцать или тридцать сотрудников КГБ приказа расходиться не получили и еще часа два бродили по площади под моросящим то ли дождем, то ли снегом. Это было по-своему комично – мрачная демонстрация офицеров КГБ в одинаковых темных пальто, плотно окруживших Пушкина. Потом мы вспоминали это с Виктором Ореховым (капитаном КГБ, осужденным за то, что предупреждал диссидентов об обысках), который был в числе этих гэбистов. На следующий день меня в высотке поймал взволнованный сокурсник Леша Бабий и стал допытываться, был ли я на Пушкинской. Я его там не видел, почему он это выясняет, понять не мог и сказал ему, что не был. Он мне тоже не сказал, что он там был и что у него неприятности по партийной линии, а я и не знал, что он член КПСС. Оказалось, что филологи, а с ними и Леша Бабий ушли на Пушкинскую – на первый в новое время политический митинг в СССР с «психодрома» – небольшой внутренней площади перед старым зданием университета, там всегда царило какое-то возбуждение, но у меня не хватало времени туда спускаться. То, что университет поставил там памятники Герцену и Огареву, изгнанным из его стен, меня всегда забавляло. Может быть, когда-то поставят и памятники тоже исключенным Андрею Амальрику и Володе Буковскому, немало пережившим и много сделавшим для России.


В целом перевод на заочное отделение мне был скорее удобен. Многотерпеливая матушка перед свадьбой сказала мне:

– С расходами на свадьбу я, конечно, тебе помогу, но у меня подошел пенсионный возраст и дальше поддерживать тебя я не буду – себя и свою семью содержи сам.

Человеком я был, по-видимому, довольно легкомысленным и двигался по пути, казавшемуся мне естественным и неизбежным. Меня совершенно не испугало, что диплом я получу неизвестно когда, а может быть, и не получу вовсе (как и оказалось), а найти работу без него теоретически нельзя, да еще с кончающейся через год временной московской пропиской.

Но я получил сразу три интересных предложения постоянной работы.

Николай Павлович Пахомов – директор музея в Абрамцеве предложил мне работать у него. Заманчиво это было необыкновенно: жить в усадьбе Аксаковых – Саввы Мамонтова и пользоваться поразительной библиотекой музея. Но работа Николая Павловича включала в себя хозяйские обязанности – он выцыганил сперва один этаж (в память о Серове, Врубеле, Мамонтове, с которым был знаком, будучи сам из очень богатой купеческой семьи), а постепенно и весь дом у своего бофрера Веснина, который, как президент Академии архитектуры, получил Абрамцево для Дома творчества архитекторов. Николай Павлович мне объяснил:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации