Текст книги "В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции"
Автор книги: Сергей Григорьянц
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Как вспоминала Клавдия Николаевна, Белый брал уроки рисования у Алексея Ремизова, а Штейнер (когда Белый был в Дорнахе) всех обязывал находить изобразительное решение для философских размышлений. Однажды с некоторым оживлением она сказала мне, что в Дорнахе, в восстановленном после пожара антропософском храме было найдено средство для излечения рака. Было видно, что для нее по-прежнему остается важной жизнь антропософской общины, и она каким-то образом получает оттуда вести.
Однажды мы заговорили о Коктебеле, и Клавдия Николаевна рассказала, как Зощенко (одинаково нами высоко ценимый) рассказывал о своем так и не осуществленном замысле – книге о том, какие сны видят люди, точнее о том, что у человека в течение всей его жизни может время от времени повторяться один и тот же сон. И как этот сон связан с реальностью[15]15
Теперь, вспоминая об этом, я знаю, что и в моей жизни был повторявшийся несколько раз странный сон. Обстоятельства его были разными – я выходил из квартиры на какую-то круто спускавшуюся улицу, где на тротуаре были ступеньки, или выходил на пляж, где уже было много людей. Общим было то, что я почему-то решал, что надо быть раздетым, и выходил без штанов на улицу или даже без трусов – на пляж. И тут я понимал, что все остальные – одеты. Никаких проблем не возникало – я старался спрятаться или найти какую-то одежду. Общим было только чувство неудобства и непонимание, почему же я решил, что надо быть раздетым. Но сегодня, когда я пишу эти автобиографические заметки, у меня ощущение, что я опять раздеваюсь, что сон исполнился.
[Закрыть].
В другой раз речь зашла о последней поездке в Коктебель, где Борис Николаевич получил солнечный удар, от которого и умер. Будто исполнил свое пророческое стихотворение:
Золотому свету верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Упоминала Клавдия Николаевна и о том, что «Зиновьев въехал в Москву на белом коне». Чтобы раскаяться и уверить Сталина в верноподданнических чувствах, опытный партийный деятель написал отвратительную статью о мемуарных книгах Андрея Белого.
Я говорил о Белом со многими другими еще живыми его современниками и среди них – с крупным ученым-этнографом Ниной Ивановной Гаген-Торн, когда-то посещавшей Вольфилу, а потом отбывавшую срок в лагерях. Я сказал ей, что вижусь с Клавдией Николаевной, на что Нина Ивановна, очень тактичная и деликатная, сказала мягко, но определенно, «Борис Николаевич в это время в Берлине был влюблен только в меня, постоянно писал мне письма с признаниями, умолял приехать, но прислали из Москвы Васильеву (так по фамилии первого ее мужа называли Клавдию Николаевну), чтобы она вернула его в Москву. Что ей и удалось».
Правда, письма Белого, которые собиралась показать Нина Ивановна, я из-за своей постоянной торопливости так и не прочел.
В случайно уцелевшем у меня письме Нины Ивановны она благодарит меня за знакомство с Бархиным, заинтересовавшимся ее воспоминаниями о Вольфиле. «Кажется, из Вольфилы что-то выйдет, если не целиком, то пусть о Белом и Блоке он думает, что можно будет напечатать».
Последний разговор о Клавдии Николаевне был у меня уже после ее смерти с Александром Николаевичем Богословским – сыном Анны Давыдовны, которую она мне когда-то рекомендовала. Он мне сказал со слов матери (поссорившейся к тому времени с Клавдией Николаевной), а та – со слов компаньонки Елены Васильевны, постоянно находившейся в квартире, – что в день смерти Клавдии Николаевны внезапно раздался звонок в дверь и два молодых человека принесли ей орден «Знак почета». Я не то что не поверил Александру Николаевичу – мы были давно и хорошо знакомы, и он никогда не лгал, но на всякий случай, поскольку не мог этого забыть, в разные годы переспрашивал его об этом награждении. Но каждый раз Александр Николаевич твердо повторял свой рассказ.
Это было время искалеченных судеб, советское прошлое не уходило, не выпускало из сталинских когтей. Борис Абрамович Слуцкий, с которого я начал этот небольшой рассказ и антисталинские стихотворения которого перепечатывала, знала наизусть вся советская интеллигенция, человек с непростой фронтовой судьбой и сложными семейными связями, когда ему сказали, что он положит партийный билет, если не осудит Пастернака, выбрал партию и свое прошлое, и осудил любимого поэта, но не смог себе этого простить, смириться с разрывом с той жизнью, которая олицетворяла для него русскую литературу, уморил себя нравственными терзаниями. Нужно ли говорить о еще более сложном (и страшном) пути Андрея Синявского, подарившего мне «Котика Летаева».
В 1964 году такая жизнь укладывалась в популярную формулу по названию книги расстрелянного Бруно Ясенского «Мертвый хватает живого». Это вполне живое, но чуть замаскировавшееся изуверство хватало, не отпускало чудом уцелевших. Напоминало им о себе и о том, что никому не вывернуться. Но у Клавдии Николаевны и Бориса Абрамовича все было позади, у меня и Андрея Синявского – совсем по-разному, но впереди.
Глава V
Коллекция как спасение
Люди сдавшиеся и несдавшиеся
Когда память возвращается к началу 1960-х годов, неизменно возникают – как символы или как звук камертона – две почти незначительные сценки из того времени.
Кажется, осенний вечер. Я по обыкновению сижу на курульном кресле у Поповых. Из серебряных чарок с коронационными жетонами мы допиваем бутылочку водки, закусываем черным хлебом и кильками на разрезанных пополам, сваренных вкрутую яйцах. Приходит Лев Евгеньевич Вишневский (младший брат Феликса Евгеньевича), небритый, сильно располневший, с грязной затрепанной хозяйственной сумкой (а где было взять тогда в Советском Союзе новую?). Вываливает из нее на петровский стол десятка полтора частью целых, частью битых небольших изразцов конца XVII века дивной красоты. На каждом среди сине-зелено-коричневого пейзажа многоцветные сине-коричневые райские птицы в стремительном полете.
– Вчера снесли в Лефортово дом Монсов – мне удалось подобрать то, что осталось от парадной печи.
Анна Монс – знаменитая любовница Петра Первого. В 90-е годы XVII века построенный для нее дом был едва ли не богатейшим в Москве. Ее трагическая судьба – одна из самых любопытных, романтических и характерных для русской истории.
Татьяна Борисовна отбирает для их коллекции пару наиболее уцелевших и привлекательных изразцов (не знаю – где они). Есть и у меня два изразца с этой печки. Еще один – в коллекции Сановича. Вот и все, что осталось от одного из самых известных московских памятников конца XVII века, одного из самых любопытных периодов русской истории.
Коллекционирование, собирание в той среде, которая была мне близка, осознавалось как спасение, сохранение зачастую ничтожных, а иногда первоклассных предметов русской культуры, ее остатков в варварской агрессивной стране.
Вторая, столь же памятная мне сцена разворачивается, может быть, даже на год или два раньше в подвале в Скатертном переулке, где оборудовал себе кабинет Андрей Донатович Синявский. У хозяина рыжеватая борода лопатой, вокруг книги изданные в основном в 1920-е годы, а некоторые и до революции – часть их уже передана из спецхранов немногих библиотек, где они уцелели, в открытый доступ и изредка продаются в букинистических магазинах. Синявский мне торопливо рассказывает что-то об их авторах:
– Говорят, Пильняк вернулся в Москву, но так напуган, что каждую ночь переходит от одних друзей к другим – боится оставаться. А Клюев, кажется, был арестован раньше других и даже освобожден в конце двадцатых. Но то ли его в поезде убили уголовники, то ли опять арестовали и вернули в лагерь.
Все это – легенды, слухи. Хотя какие-то книги появились, но время еще даже не догуттенберговское, как у Розанова, а вновь наступившее дописьменное. Это напоминает мне рассказы первобытных охотников у костра о том, что происходит за горизонтом и что не отражено в немногих наскальных рисунках. А мои друзья пытаются спасти все, что уцелело, восстановить хотя бы память о том, что утрачено.
В этой главе, посвященной коллекциям и их владельцам, коллекционированию в Советском государстве и коллекционированию в истории русской культуры, хотя знаком я был практически со всеми крупными коллекционерами того времени, я уделяю основное внимание Татьяне Борисовне Александровой, Игорю Николаевичу Попову и Николаю Ивановичу Харджиеву. Поповы не только близкие мои друзья, замечательные, теперь уже признанные художники и создатели поразительной коллекции, но, в первую очередь, люди, вся жизнь которых, основы нравственного поведения, отношение к окружающим, к своей стране и культуре были самым лучшим и характерным примером поведения (выживания) русской интеллигенции в те совсем непростые годы.
Николай Иванович Харджиев – одна из трагических и, кажется, до сих пор не понятых фигур советского времени, почти конгениальная тем великим поэтам и художникам, другом которых он был и великим историком и истолкователем которых хотел и мог бы стать.
Мы были дружны с художниками Татьяной Борисовной Александровой и Игорем Николаевичем Поповым двенадцать лет (с 1962 по 1975 год). В эти годы Поповы уверенно и настойчиво возвращались от технической графики и заказных оформительских работ к своей первоклассной живописи, такой современной, такой русско-европейской (в том смысле, в котором русская культура – неотъемлемая часть европейской), такой разной и самостоятельной относительно друг друга, такой легко узнаваемой и ни на кого не похожей. Коллекционирование для них тогда то же заметно уходило на второй план. Однако картины и коллекции Попова и Александровой стоят для меня рядом главным образом потому, что и они, и я были глубоко убеждены, что коллекционирование, как и многое другое в жизни (например – воспитание детей или постройка дома) является бесспорным актом самовыражения, слепком личности коллекционера; подлинным и сложным, иногда изнурительным творческим процессом.
Именно поэтому при отсутствии творческого и интеллектуального вклада есть так много коллекций бессмысленных и скучных независимо от затраченных на них средств и сил. Такими в советское время были коллекции генералов и зубных врачей, с десятками настоящих и фальшивых Левитанов, а сегодня – стометровые вульгарные залы на Рублевке с фальшивыми Машковыми и настоящими Кончаловскими, ни в чем, впрочем, не лучше фальшивых.
Я думаю, что, если бы уцелели коллекции Рембрандта, его большой дом в своей красоте и полноте, во всей грандиозности вложенной в него художником творческой энергии далеко превосходил бы «Ночной дозор» или «Амана, Ассура и Эсфирь»[16]16
Именно так произносилось тогда название картины Рембрандта. Сегодня наиболее распространенным считается другое ее наименование – «Артасеркс, Аман и Эсфирь» (1660).
[Закрыть]. Помню, как сиял и переливался каждый угол в маленькой двухкомнатной квартирке Сергея Параджанова, будучи произведением искусства более сложным и тонким, чем любой из его коллажей, а может быть, и фильмов, которые ему тогда не давали снимать. Он создавал произведение искусства из собственного дома. К несчастью, коллекции гибнут почти так же неизбежно, как оставшиеся только в воспоминаниях роли великих актеров. Но и оказывают влияние на современников. Коллекция Поповых была произведением высочайшего искусства, возникшей в результате самоотверженного, героического труда.
В Советском Союзе в эти годы началась «оттепель». Расстреливать и даже ссылать художников за «формализм» и пренебрежение социалистическим реализмом перестали, хотя все еще было очень «прохладно», в особенности для тех, кто до конца жизни не мог «согреться» и забыть советские «карцеры» двадцатых, тридцатых, сороковых.
Познакомились мы с Игорем Николаевичем – и это, я думаю, была самая большая удача в моей жизни – осенью 1962 года в филателистическом обществе на Тверской. У меня был редкий немецкий альбом земских марок Европы с большой коллекцией моего деда. Собственно, русские земства и марки Гражданской войны были единственным, что меня в филателии хоть немного тогда интересовало, но, к сожалению, почти никто тогда их не собирал. Никто, кроме Игоря Николаевича, с которым мы и разговорились.
Каждый, кто говорит и пишет о Поповых, обычно первую скрипку в их коллекционных занятиях отдает Татьяне Борисовне. Мне сложно оценить вклад каждого из них, но более старым и опытным коллекционером был, конечно, Игорь Николаевич. Татьяна Борисовна была из старинной, но небогатой дворянской семьи, где никаких коллекций, по-моему, не было. Помню рассказ Татьяны Борисовны об отношениях ее матери с Торгсином, откуда при его закрытии Поповы смогли получить нераспроданные иностранцам за валюту многие свои любимые вещи: античные серьги с купидонами из коллекции княгини Тенишевой, мужской немецкий портрет XVI века, переданный в Торгсин из Музея изобразительных искусств (сейчас в экспозиции Эрмитажа) и некоторые другие замечательные вещи. Но пока Торгсин существовал, туда можно было сдать золотые или серебряные вещи, чтобы купить хоть какую-то еду или что-то необходимое в хозяйстве, потому что в обычных магазинах в СССР не было ничего, а хлеб и селедка выдавались по карточкам. Относить семейные вещи в Торгсин для многих хоть что-то сохранивших москвичей стало привычкой, и вот однажды мать Татьяны Борисовны вынула из буфета полдюжины серебряных ложечек. Она тогда работала, кажется, в Архиве древних актов, где была возможность сделать что-то полезное для русской культуры (так, мать Татьяны Борисовны спасла от уничтожения очередным необразованным начальником архива целый том писем Клары Вик – блистательной романтической пианистки, первой исполнительницы Шумана, женой которого она впоследствии стала, и Брамса), но заработки в архиве сулили возможность довольно быстро умереть с голоду. В Торгсине проверили пробу, взвесили ложечки, оценили и выдали ей купоны для какой-нибудь покупки. Идя по магазину, приглядываясь, что нужно было бы сегодня купить, она вспомнила, что в доме не осталось чайных ложек. В Торгсине были и ложки, матери Татьяны Борисовны как раз хватило купонов на их покупку, и она вернулась домой с шестью новыми алюминиевыми чайными ложечками. Я не думаю, что мать могла приучить Татьяну Борисовну к коллекционированию.
У Шехтелей (Татьяна Борисовна рано вышла замуж – в первый раз за Льва Федоровича Жегина, сына архитектора и академика Федора Шехтеля) была, конечно, масса любопытных вещей: от танагрской керамики до холстов Врубеля, но Лев Федорович по своему характеру совершенно не был коллекционером и, конечно, не мог увлечь этим Татьяну Борисовну.
Совсем иначе рос Игорь Николаевич. Отец его был то ли донским, то ли кубанским казаком, но в Москве сделал необычайно успешную адвокатскую карьеру, и в этом стряпчем мире был одним из самых богатых людей в России. В отличие от широко известных адвокатов-златоустов – Плевако, Грузенберга и других, он вел дела только экономические и только самых крупных фирм – например, дела Прохоровых, владельцев Трехгорной мануфактуры. Как рассказывал Игорь Николаевич, дворец Морозовых на Спиридоновке (нынешний дом приемов МИДа), кстати, тоже построенный Шехтелем (и с плафонами Врубеля) они не купили только потому, что сквозь готические окна проходило мало света и, по мнению матери Игоря Николаевича, дом был слишком темным. Купили другой дом, неподалеку, тоже в стиле «модерн» в Скатертном переулке, где в окнах до сих пор видны повторы выпуклых стекол XVIII века. Разнообразные коллекции, в том числе марок, у него были с детства. После того, как его матери удалось выкупить мужа у Бонч-Бруевича, руководившего первоначальным вариантом ЧК – Комитетом по борьбе с погромами Петроградского Совета и, как и все там, знавшего толк в бриллиантах (и, собственно, поэтому арестовавшего его отца), у юного Игоря Николаевича даже появилась возможность ездить в Париж. Сложный вопрос с иностранной валютой он легко решал с помощью детских коллекций (и марки, и спичечные коробки, и винные этикетки он продолжал собирать до последних лет): привозил в Париж советские марки, продавал их старику Иверу, крупнейшему европейскому торговцу и автору известного каталога марок, который был еще жив, и получал возможность несколько месяцев заниматься живописью. Кстати говоря, именно тогда он едва не стал владельцем половины холстов Амедео Модильяни. Будучи очень молодым человеком (хотя именно тогда он написал свой шедевр – черный натюрморт с наскальным рисунком, во многом опережавший Брака) он сперва не очень хорошо ориентировался в художественной жизни Парижа и узнал о Модильяни, увидел его картины и скульптуры уже после смерти художника («его все очень любили и охотно поили, но никто не кормил», – рассказывал Игорь Николаевич). В Париже он останавливался у своего дядюшки, крупного коллекционера русской живописи, переехавшего во Францию задолго до революции. Восторженный рассказ о Модильяни дядюшку вовсе не удивил, он только пожал плечами:
– Что ж ты мне, Игорек, в прошлом году, когда приезжал, не сказал, что он тебе нравится. Помнишь, у меня в мастерской под стенкой лежала груда холстов – это Збарский меня попросил подержать работы Модильяни, ему некуда было их деть. Я бы тебе все это с удовольствием подарил.
Не знаю, был бы так знаменит Модильяни, если бы половина его холстов оказалась в России. Впрочем, Поповы никогда не собирали живопись современников.
Но этот рассказ я услышал через много лет, а в день знакомства мы вышли на улицу Горького, и разговор от марок перешел на какие-то другие темы и не помню в какой связи был упомянут Василий Чекрыгин, художник, которого тогда, в 1962 году, я думаю, помнило в России человек десять. К некоторому удивлению Игоря Николаевича оказалось, что я знаю имя Чекрыгина. У меня уже были тогда рукописи и гранки неизданных статей Павла Флоренского, дружного и с Жегиным, и с Чекрыгиным, и журнал «Маковец» со статьями и репродукциями последнего. В то время не было принято интересоваться такими авторами, но я, может быть, уже тогда или чуть позже ездил с Леней Чертковым в Сергиев Посад (тогда Загорск) к вдове Павла Флоренского – на доме, как и сейчас, только тогда она читалась гораздо четче и воспринималась совсем иначе, висела табличка: ул. (кажется) Красноармейская, дом священника Павла Флоренского. Были мы и в коммунальной квартире в каком-то советском доме, где жила Татьяна Васильевна Розанова.
Удивленный Игорь Николаевич тут же пригласил меня посмотреть рисунки Чекрыгина. До Спиридоньевского переулка было рукой подать, и вскоре мы поднимались по плохо освещенной лестнице на третий этаж. Грязно-желтый кирпичный дом стоял во дворе, а в переулок выходил одноэтажный особнячок, где тогда помещался журнал «Ровесник», а перед тем – отделение КГБ по охране особняка Берии и ближайших переулков. Лет за десять до того, по рассказам Татьяны Борисовны, она видела из окна, как из особнячка по утрам выходят очень по-разному одетые мужчины и женщины, впрочем, как бы ни были одеты женщины, у каждой в руках была тяжелая сумочка – по-видимому, с пистолетом. Когда Берию арестовали, все оттуда разбежались, двери и окна были раскрыты настежь и ветер выметал на асфальт их «деловую» и «совершенно секретную» переписку. В 1982 году, когда я после первых тюрем редактировал в Боровске подпольный «Бюллетень «В», в одном из наших сообщений оказался рассказ строителя, реконструировавшего соседний дом под гостиницу и ресторан. Для этого пришлось усиливать коммуникации, и в ходе работ наткнулись на подземный ход из особняка Берии в этот домик охраны. Он весь оказался заполнен трупами. Приехал генерал с Лубянки, посмотрел, хмыкнул и приказал все засыпать. Никто не был не только опознан, но даже похоронен по-человечески.
А пока мы прошли по темному коридору небольшой коммунальной квартиры, где напротив первой двери висели какое-то грязное белье и пустое корыто, а в нише напротив двери, в которую мы вошли, стояли два вызывавших у Поповых отвращение кресла в стиле «рюс» (кажется, с лаптями и варежками). На полке над ними были навалены груды книг, в основном петровских, в светлых кожаных переплетах. Кресла в конце концов удалось продать за целых двадцать пять рублей известному теперь агенту КГБ Виктору Луи (кажется, его привел Володя Мороз), а через пару лет случайно выяснилось, что соседка, идя в уборную – это была следующая дверь, – вырывала по надобности страницы из петровских фолиантов[17]17
Теперь это кажется странным – ведь жесткая тканевая бумага начала XVIII века не очень подходит для подтирания зада. Но ведь тогда в Советском Союзе и туалетной бумаги не было: лишь много лет спустя изредка на улице можно было встретить гордого советского гражданина с большим кольцом рулонов туалетной бумаги, гигантским ожерельем висящее на шее. Где-то ее «выбросили» и он, отстояв очередь, ее «отхватил» и теперь, гордый своим приобретением, шел домой, снисходительно поглядывая на менее добычливых прохожих.
[Закрыть].
Татьяну Борисовну необходимо представить по-разному – парадную и домашнюю. Дома – высокую, худую, заметно сгорбленную от постоянного сидения за столом с графикой. Таким описывают Алексея Ремизова. Только он гордился своим настоящим, выросшим у него от каллиграфии горбиком и всем предлагал его потрогать. Татьяна Борисовна молчала, никогда никому не жаловалась и старалась выпрямиться, что ей давно уже до конца не удавалось. Внешность всегда остриженного Татьяной Борисовной «под горшок» Игоря Николаевича, довольно точно передал в фильме «Похищение святого Луки» актер, изображавший богатого коллекционера, которого специально приводили в гости к Поповым. Только и сам актер, и его жуликоватый персонаж были гораздо более ухоженными и лучше одетыми, чем Игорь Николаевич, с его большими рабочими руками, с оторванным до мяса ногтем на большом пальце правой руки, заношенными до полной мешкообразности серыми брюками и пиджаком, который он носил лет двадцать. Их замечательно описал Соломон Абрамович Шустер, и эти воспоминания вошли в посмертно собранную книгу «Профессия коллекционер». Его воспоминания в целом напоминают парадную документальную съемку. Лента вполне правдива, но в советском мире «цветного кино» всегда было не так уж много.
Рисунки Чекрыгина были поразительны. Это те двести шедевров, которые Лев Федорович Жегин после его смерти забрал у семейства его жены, боясь, не без основания, что родные могут уничтожить и рисунки и полотна, которые не приносили никакого дохода. Я думаю, картины Чекрыгина Татьяна Борисовна сама отвезла Льву Федоровичу, когда коллекция Поповых их просто вытеснила. Рисунки вскоре тоже уехали на Зубовский.
Я молчал, но было видно, что ошеломлен, и тогда, чтобы поразить меня совершенно, из микроскопической спаленки в мало чем отличающуюся от нее по размерам «столовую» был вынесен «Синий петух». Это был тот единственный и лучший холст Михаила Ларионова, который Жегин, отправляя картины в эмиграцию, с разрешения художника оставил себе. Остальные переданные им в Париж полотна висят сейчас в Центре Помпиду, Третьяковке, Русском музее. Петух был написан на заборе и сопровождался матерной надписью. Даже «Весну» Ларионова из музея Помпиду я бы отдал за этого петуха. Пожалуй, ничего из русской живописи нельзя было рядом с ним повесить. Петух через пару лет был обменен Володе Морозу, а от него попал к корреспонденту «Гардиан» Стивенсу. Он, вероятно, цел, но никогда не выставляется.
Впрочем, вокруг меня висело три Пироса (четвертый был в спальне). Пиросом они называли Пиросманишвили. Это был «Натюрморт с сахарной головой» – сравнимый с величайшими шедеврами Сезанна, а может быть, и превосходивший их по своей лаконичной ясности и силе. Был он в обшарпанной копеечной раме, в углу торчало ржавое железо, и все же висевший напротив шедевр Якоба Рейсдаля (сейчас он в экспозиции Эрмитажа) и находящийся рядом бык Паулюса Поттера явно терялись рядом с ним.
Вскоре выяснилось, что и громадный выщербленный дубовый стол с двуглавым орлом посредине, на котором мне показывают рисунки Чекрыгина и на котором стояла масса каких-то вещей – серебряные братины, французские тарелки с воздушными шарами, серебряный индийский слон и громадный немецкий корабль XVI века, – так вот этот стол (такой громадный, каких почти не бывает) не просто петровского времени, но и сделан собственноручно Петром Великим и подарен Меньшикову. Оказалось, что этот стол – из потайной комнаты в Меньшиковой башне. Тайник был обнаружен во время ее ремонта перед революцией, там светлейший князь успел спрятать перед ссылкой все самые ценные для него вещи. К столу было еще и дарственное письмо Петра, но в сороковые годы с письмами Петра была связана какая-то странная и страшная примета: все их владельцы (за один год человек пять) погибли в результате довольно загадочных историй. И письмо Петра Поповы решили не брать. Впрочем, у меня есть одно его письмо. И я пока жив.
Вокруг было еще десятка два картин, сотни вещей, миниатюр, скульптур, все это производило в микроскопических комнатках грязной коммунальной квартиры впечатление и странное, и чарующее. Лучше и интереснее всего были хозяева – с их абсолютной простотой, легкой иронией в оценках и людей, и вещей, и событий. С ними было в этот первый же вечер и во все последующие двенадцать лет так легко, как мне не было ни с кем в моей очень разнообразной жизни.
Я был приглашен приходить еще. И, конечно, пришел. И раз, и два, и сотни раз. Мне показывали все новые и новые шедевры: двести японских гравюр – Утамаро, Хокусай, Эйсан – существенная часть громадной коллекции Сергея Прокофьева, которую после смерти отца распродал сын. Офорты Рембрандта и рисунок Дюрера, миниатюры Гварди и Даффингера, персидские фаянсы и испанское стекло. Сотни русских крестов, начиная с X века, и полный комплект коронационных серебряных жетонов. Конца этим сокровищам не было.
Такого типа коллекций, как у Поповых, я думаю, в России больше не будет, их уже давно нет нигде в мире. Подобными, из хорошо известных мне и крупных (с различными вариациями), были коллекции Шустера, Сановича, Вишневского, Маньковских, известного киевского врача Троадия Крыжановского. Конечно, все они по-разному расставляли приоритеты, и симпатии составителей были различными, но общей была широта охвата. И внутренняя идея, побуждающая к коллекционированию – идея спасения всего, что можно, в варварском мире. Подобные, пусть меньшие по масштабу, коллекции были в Вильнюсе и Тбилиси, в Харькове и Одессе. Коллекционеров как спасителей не только церковного, но шире – всего духовного и культурного наследия России благословил патриарх Тихон. Не только три четверти из уцелевшего русского авангарда, не только значительная часть древнейших русских икон, но даже народная светская и церковная утварь (к примеру, в коллекциях Евгения Платоновича Иванова, Феликса и Льва Вишневских и многих других) – все спасено коллекционерами, собирателями.
Это в основе своей стародворянская традиция. В России в несопоставимо больших размерах коллекции собирали Петр I, Юсуповы, Строгановы, Голицыны. Ими двигал интерес к человеческой культуре во всем ее разнообразии. В советское время собирать становилось только сложнее, а необходимость уберечь русскую культуру от забвения или уничтожения – все обязательней и неотложней.
В подобных, пусть небольших, но собранных в старинной традиции коллекциях скрыто удивительное очарование, оправданное ожидание уникальной и неожиданной (она может быть в любой области) находки, необычайная любовь к тщательно отобранным и таким разнохарактерным вещам.
Для некоторых собирателей коллекции были одним из способов выживания. Выживания в прямом материальном смысле – продажа коллекционных вещей все же могла обеспечить некоторый достаток, и во внутреннем – эстетика произведений прикладного искусства или живописи позволяла укрыться от вульгарности соцреалистических канонов и душного быта. Для некоторых других, если они и впрямь любили и чувствовали искусство, коллекции становились инструментом самовоспитания. Пример – Игорь Григорьевич Санович. Из партийной семьи (отец – руководитель большевиков в Одессе, один из отчимов – Демьян Бедный), из гэбэшного «Института востоковедения» при университете он пришел (в процессе коллекционирования, которому посвятил всю свою жизнь) к категорическому почти к озлобленному отрицанию всего, что было связано с советской властью. И это далеко не единственный, хотя и наиболее характерный случай.
У Макса Вебера эстетизм, впечатленность искусством не может быть значимым социальным действием. Избегая логических выводов и рациональных мотиваций, как полагает ученый-социолог, эстетическое поведение игнорирует реальность. Но эстетизм, в его строгой форме (сохранить и защитить человеческую культуру), может быть и нравственным выбором. Это уже не уход от реальности, а позиция в ней.
Со временем у нас начались какие-то коллекционные обмены, взаимные продажи – для меня довольно значительные (Боровиковский, Аргунов, Бромирский), для Поповых – вполне ничтожные. Я пока еще не понимал, что все это для них не имеет почти никакого значения. Казалось бы, само неравенство интересов должно было ухудшить, сделать более редкими наши встречи, но этого почему-то не происходило. Примерно через год я привел в гости к Поповым Тамару, и она была принята как своя, а в декабре они были у нас на свадьбе.
Как раз после этого одно из многочисленных для всех нас знакомств начало перерастать в очень близкую и несколько странную, учитывая разницу в возрасте, но, тем не менее, подлинную дружбу (и Игорь Николаевич и Татьяна Борисовна были немного старше моей матери). О причинах таких взаимоотношений я тогда не задумывался, и по юношескому самомнению воспринимал нашу дружбу как что-то сами собой разумеющееся. Сегодня я могу предположить, что в действительности заинтересовало Поповых.
Возможно – наша с Томой свадьба. Она и впрямь была необычной. В студенческой столовой на Мичуринском проспекте был весь второй курс факультета журналистики, где мы с Тамарой учились. Тогда не очень большой, но все же больше сотни молодых советских людей – будущих журналистов, опоры советской власти в центре и на местах.
Но, с другой стороны, ближе к нам с Томой, сидело не так уж мало людей, может быть, человек двадцать, не просто совершенно иных по возрасту или положению – так всегда бывает на свадьбах, существенно было то, что это была совсем другая Россия. Было довольно много людей, всего несколько лет назад вернувшихся с Колымы. По-моему, не было Варлама Тихоновича Шаламова и Аркадия Викторовича Белинкова, но точно был замечательный прозаик Сергей Александрович Бондарин с женой Генриеттой Савельевной, поэт Валентин Валентинович Португалов с Любовью Васильевной, Зинаида Константиновна Монакина (учившаяся в Смольном институте) и кто-то еще из моих родных и других подобных знакомых – Колыма присутствовала вполне ощутимо. Собственно, и моими шаферами были Витя Рюмин из Норильска и литературный критик Олег Михайлов, чьей специальностью была литература русской эмиграции. Две России с интересом смотрели друг на друга через длинные заставленные бутылками столы и, я думаю, для Поповых это было очень любопытно. Правда, мой собственный, все менее советский, мир был тоже чужд Поповым, слово «самиздат» произносилось ими с легкой иронией. Даже «Хроника текущих событий», которую как-то принесла к ним в субботу – не я! – Мария Анатольевна Фокина (Вертинская), не вызвала у них особого интереса. Но мои постоянные упоминания то о Синявском, в том числе и тогда, когда он уже был арестован и было еще не ясно, кто это, то об Игоре Александровиче Саце (во время разгрома «Нового мира») или о Варламе Шаламове, рассказов которого упорно не понимал Твардовский («это какие-то очерки»), а я пытался через знакомых сотрудников «Нового мира» внедрить их в журнал, – все это воспринималось ими как что-то небезопасное, но требовавшее серьезного к себе отношения.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?