Электронная библиотека » Сергей Лебедев » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Люди августа"


  • Текст добавлен: 6 июля 2016, 14:20


Автор книги: Сергей Лебедев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дело в том, что бабушка Таня вообще не упомянула в воспоминаниях о деде Михаиле, даже легенду про радиста не повторила. Отец, кажется, и вовсе этого не заметил или не ждал. Я сначала тоже не придал этому значения, но потом меня стала смущать эта бабушкина цензура. Что-то зловещее чудилось мне в том, что бабушка невольно оказывалась заодно с фальсификаторами и ретушерами, вымарывавшими портреты из альбомов и статьи из энциклопедий.

В мемуарах она была внучкой, дочерью, сестрой, двоюродной сестрой, но не женой, подругой, матерью. Тем самым течение текста (сознательно, бессознательно?) очень ловко направлялось туда, куда ей было нужно.

Дед Михаил должен был получить свое место в рукописи хотя бы по принципу любознательной внимательности к совпадениям, к ранним приметам судьбы: ведь он уже жил тогда, учился, работал… Одна простая фраза: а в это время Михаил… Но ее не было, этой фразы.

Жест непрощения? Непримирения? Ненависти? Почему не написать просто: был недостойным человеком, если там действительно всего лишь личная драма? Тут тьма…

Я представил, что дед Михаил, скорее всего, был чужаком для большой нашей семьи. Он пришел откуда-то из исторических потемок, куда не падает свет документальной памяти. Может быть, он хотел войти в новый для него круг, стать частью большего. Но вот это большее его отталкивает и, последним жестом, вычеркивает, «убивает»…

Я стал искать в рукописи корешки вырезанных страниц – может быть, бабушка все же что-то написала о нем, а потом вырвала? Нет, все страницы были на месте. Но я чувствовал, чувствовал, что у нее был какой-то текст про деда Михаила, глава, ему посвященная, я даже представлял примерно, где она могла бы располагаться; но бабушка этот текст, существовавший в ее голове, не записала: так она решила. И этот незаписанный текст, словно душа умерщвленного, еще витал над рукописью.

Что ж, думал я, вполне материалистическое сознание: унести тайну с собой. В каком-то смысле – перифраз сталинского «сын за отца не отвечает»; какие неожиданные рифмы выстраивает жизнь! Зачем это было сделано? Чтобы не искали дальше? Почему не искали? Потому что стыдно? Или потому что в прошлом тайна, опасная и десятилетия спустя? Или и то и другое? Уж не саркофаг ли эти мемуары, подобный саркофагу над четвертым энергоблоком Чернобыльской АЭС?

Эти вопросы я не хотел себе задавать – я очень любил бабушку. И все же меня не покидала мысль: а сколько в тексте еще таких зон молчания, таких провалов? Ведь отсутствие деда Михаила очевидно лишь потому, что каждому человеку положен отец; а сколько еще умолчаний?

Бабушка Таня невольно сфокусировала меня на деде Михаиле. Я понимал, что ситуация тупиковая, что сведений больше не будет, если, конечно, бабушка не придет в себя и не решит заговорить; в сущности, думать о деде Михаиле и секрете его жизни, его исчезновения означало напрасно тратить время.

Но в то же время было предчувствие, что сам факт чтения рукописи уже нечто потревожил в прошлом, разбудил какие-то спящие силы; я не хотел думать о деде М. – и думал, будто сползая в воронку; тайное родство, фигура судьбы, повторяющаяся в поколениях, – что-то нас объединяло с ним, привязывало меня к нему.

Часть первая

Глава I

Всего лишь один фрагмент, один эпизод в книге был написан не так, как весь остальной текст. В нем бабушка Таня не изображала семейного летописца, не уходила в нравоучительность, писала экспрессивно, кажется, даже сильней нажимая на шариковую ручку.

Порой мне чудилось, что бабушка, когда писала этот фрагмент, старалась остановить саму себя, вернуться к норме своего письма, «сбить» тексту температуру. Она нарочно притормаживала интонацию отточиями, громоздила фонетически неблагозвучные конструкции, выстраивала баррикады из трех-четырех согласных подряд; пыталась, зацепившись за поверхностное сравнение, свернуть на тропку сентенций; старалась бегло проскочить какой-нибудь факт или мысль, отделаться поверхностной ремаркой, но – фантастическое зрелище – текст словно сам принуждал ее вернуться, додумать мысль.

Один фрагмент – два взаимосвязанных страха, которые преследовали бабушку Таню всю жизнь, создали и поддерживали в определенном тонусе испуга ее личность. Они случились в девичьи ее годы, но возвращались потом не пустыми призраками из прошлых лет – всякий раз заново происходили в реальности, выбирая себе новые обличья, разыгрывали драму в другой мизансцене и с новыми героями. Очень многое бабушка совершила, скармливая себя им понемногу, жертвуя собой, чтобы они из страхов не превратились в настоящую беду.

…1921 год, уездный городок Тамбовской губернии, разгар Антоновского восстания. Города, поселки и железные дороги принадлежали красным, а вся окружающая местность, особенно леса, дальние деревни, – зеленым. Мой прадед Николай, отец бабушки Тани, работал там врачом в военном госпитале и по совместительству служил в губкомдезертир – губернской комиссии по отлову дезертиров, освидетельствовал тех, кто пытался представиться больным, а восемнадцатилетняя бабушка работала в канцелярии этого госпиталя. Иногда она подменяла санитарок – врачебного персонала не хватало, а она, дочь врача, была поопытнее, поискуснее многих.

Перед ее глазами проходили один за одним молодые солдаты – почему-то воевали там с повстанцами одни новобранцы, едва вошедшие в призывной возраст, а большинство умелых ветеранов Первой мировой оказались на стороне зеленых. Редко кого ранили дробью и еще реже – пулей из винтовки, настоящего оружия не хватало и тем и другим, один пулемет предопределял исход сражения.

Шел четвертый год Гражданской войны, и всякая жестокость уже, кажется, утратила смысл жестокости, все уже было – и насмерть запоротые шомполами, и разорванные лошадьми, и сожженные в топках и печах, и заживо освежеванные. Но и на четвертый год люди находили в себе силы отрезать гениталии, штыками выкалывать глаза, вырезать ножами звезды и кресты на спинах; будто не чужака смертно мучаешь, а своего, кровно родного – и от этого приходится быть трижды жестоким, потому что сперва ты должен убить в себе братское, а уже потом – убить человека.

В госпиталь поступали самые тяжелые раненые; изувеченные, с вырванными языками, с ожогами от раскаленных подков, приложенных к ступням, раненные ножами, топорами, пилами, дрекольем, насаженные на борону, затоптанные лошадьми, иссеченные косами, забитые цепами – словно вся деревня пошла войной на Красную армию, на бойцов ополчился сам крестьянский инструмент.

Ошалевшая от карболки, эфира, йода, гангрен, гноя, внутренних нечистот тела, вскрывающихся при операции, бабушка видела только одну сторону схватки: изуродованных этих красноармейцев. Продразверстка, продотряды, отбиравшие у селян зерно, голод в деревне – причины восстания, правда восставших – остались скрытыми для нее. Антоновцы были для бабушки Тани только бандитами, «темной деревней» из классической русской литературы; а молодые солдаты-красноармейцы, ее сверстники – в каком-то смысле новыми людьми; и вот новых людей резали, рубили, кололи, обнажая их красное нутро, пытали огнем и водой старые люди, прежние люди; и бабушка страдала за убитых душой, словно в их лице убивали будущее.

А губернская комиссия по борьбе с дезертирством тем временем собрала уклонявшихся от призыва – несколько сотен. Оставлять их на службе в городке было нельзя, они разбежались бы по домам, а кто-то ушел бы прямиком к антоновцам. Их нужно было вывезти куда-то подальше от восставших краев, туда, где нет у них родных, где никто не укроет, не спрячет, и уже там муштровать, делать из них солдат. С трудом губкомдезертир собрал вагоны, паровоз, получил уголь, назначили день отправки; прадед Николай должен был ехать с этим эшелоном. Прадед, похоже, хотел спасти этих ребят, уберечь от участия в безнадежном восстании и потому записывал на службу даже тех, кто не подходил по здоровью или возрасту, – лишь бы отправить их в безопасные края.

Большинство новобранцев были местные, но нашлись и десятка два приблудных – кто с Кавказа, кто из-за Волги.

Многие новобранцы старались представиться больными, в городе появилась группа татар, бывших лошадников, которые делали призывникам фальшивые язвы, доставали – за плату! – мокроту туберкулезных больных; часто заседала врачебная комиссия, и бабушку (мало было грамотных) назначили в эту комиссию секретарем.

Она, выходит, видела всех этих новобранцев без исподнего, видела худые мальчишеские тела, каждого знала и по имени, и по приметам тела, у кого шрам, у кого родинка; все они прошли мимо нее, и жалость, великая жалость возрастала в ней; торчащие ребра, впалые животы, острые ключицы, худые ноги и плечи – и все это может перечеркнуть один удар шашки в опытной руке, рассечь так, что жизнь выйдет во мгновение, раньше, чем хлынет кровь.

Один только юноша, постарше товарищей года на два, сам сказал, что хочет служить. Был он откуда-то с Кавказа, сын горца и казачки, полукровка, наполовину пришлый и в аулах, и в станицах; где-то он уже успел повоевать в красном отряде.

Не смущаясь, как другие, он назначил бабушке свидание накануне отправки эшелона; они гуляли по городку, где в будущего красноармейца легко могли пальнуть из обреза. И с какой-то высокомерной удалью рассказывал он, как служил в части, что никому не принадлежала, была сама по себе, пусть и звалась красной; то ли какой-то продотрядовец сколотил ее, то ли агент ВЧК, а то ли и вовсе самозваный красный комиссар, самовластный правитель двух-трех городков – такие правители не редкость были в те годы. Рассказывал он, как выкликали добровольцев, – была у белых местночтимая икона, и вроде как осеняла она белое дело, вершила чудеса, укрепляя веру белых воинов; велено было икону уничтожить, и никто не вызвался, один он – прокрался ночью, зарезал часового, снял икону со стены в дальнем скиту и утопил в болоте. Сколько там было бахвальства, сколько правды – неизвестно, но, видно, правды оказалось немало, бабушка Таня всегда чрезвычайно чутко улавливала ложь; и не было у нее мысли о кощунстве – утопить икону, – скорее, она, девушка из семьи, где было много священников, где сильна была начетническая, ритуальная вера, встретила наконец-то по-настоящему нового человека.

Гуляли они, обмахиваясь коптилками, банками на веревочке, похожими на кадило, где тлел едкий торф – столько было в то лето комаров и мух в пойме близлежащей реки, говорили – от трупного яда, от разложения тел, спущенных в зиму под лед.

И только одно спросила она у него – зачем же он отправляется в армию, если уже служил в вольном отряде; и он объяснил, неожиданно серьезно, что хочет пересложить свою судьбу, ни горцем не хочет быть, ни казаком, а хочет туда, где ни горцев, ни казаков нет.

Красная армия, наверное, стала для него новым храмом, потому он так легко и расправился с иконой храма прежнего; вероятно, был он честолюбив и чуял шанс выбиться в военачальники, да не только в этом была суть; в обращении «товарищ», в красном цвете знамен был для него образ новой жизни как таковой, ясной, справедливой, где найдется ему дело по силе. Кажется, именно эту тягу и уловила бабушка Таня и оценила ее; и обещала ему то ли писать, – куда, как, на какой адрес, какая почта в разрушенной стране? – то ли свидеться еще раз, хотя знала, что не увидятся они больше никогда.

Утром назначенного дня прадед Николай ушел на станцию, скоро там загудел паровоз, нечастый это был звук, поезда ходили редко, и все поняли, что теплушки с новобранцами отправились в путь. А ближе к вечеру ворвалась в госпиталь женщина, крича: скорее, скорее, все на пожарный двор, скорее, берите бинты, скорее!

И пока бежали туда, вестница еще прокричала, задыхаясь на бегу, что антоновцы остановили эшелон на перегоне, вырезали всех, кто заперт был в вагонах, – красные командиры не доверяли новобранцам, навесили замки на вагоны, оружия не дали – и разогнали паровоз в обратную сторону, пустили накатом прямо на городскую станцию; так туда и вкатился поезд мертвецов.

Даже если бы бабушка не знала, где пожарный двор, она нашла бы его; с той стороны шли, шатаясь, по улицам плачущие люди; а там, за темными домами, раздавался многоголосый вой.

Пожарный двор, сложенный из красного кирпича, не багрового, не охристого, а почти алого; над двором протянули провода, повесили электрические лампы, ярчайшие электрические лампы – или бабушкина избирательная память добавила этот нестерпимый свет, было ли тогда в городе электричество?

Двор был завален изуродованными трупами, мертвые тела не помещались в окоем стен, кое-где лежали в два слоя; почти все раздетые – повстанцы, прежде чем убить, заставляли снять одежду, которая была нужна им самим. Между тел ходили красноармейцы, говорили – ищите своих, ищите своих, ищите своих, – как будто люди могли прийти сюда за чем-то другим.

Жители несли из дома рубахи, штаны – одеть мертвых; мертвецы не поддавались, не сгибались, закоченели уже; спины и животы багровели звездами, вырезанными во весь размах плеч или во всю грудную клетку. Наверняка звучали проклятия красным командирам, забравшим сыновей на смерть, но о них бабушка не писала – не запомнила? Вычеркнула из памяти?

Отец, отец где-то здесь, – наверное, только о нем думала бабушка; у прадеда была бородка, а там лежали сплошь безбородые, безусые; но многие лица были скрыты коростой запекшейся крови, измолочены прикладами, сапогами; выколотые глаза, опаленные рты, выдранные с кожей волосы – как узнать, если смотреть невозможно?

Молодые, безбородые, безусые красноармейцы, лежащие на пожарном дворе, где красный кирпич, красные щиты с баграми, где трудятся люди, не сгорая входящие в пламя; лежащие, будто в печи, будто горели – и не сгорели; не солдаты – отроки-мученики.

…В закутке двора, где стояли пожарные бочки, собрали выживших – их было не больше десятка. Кого-то пощадили, не поднялась рука на брата или племянника, кто-то сумел укрыться, заслониться телами, вовремя упасть, оказаться заваленным трупами. Их окатывали водой из тех бочек, смывая кровь, они рождались заново в этом омовении – и среди спасшихся бабушка увидела юношу, с которым гуляла накануне, с которым рассталась навсегда; он один, как говорили, не поднял ру́ки, не сдался, выхватил оружие у антоновца, отстреливался, а потом спрятался в тендере и потому стоял черный от угольной пыли.

Он был дважды ранен, но легко, по касательной; он был единственной живой душой для бабушки – и дважды прошел с ней смертный двор, разыскивая ее отца; он поднимал, переворачивал тела, счищал кровь, соединял распластанные половины черепа – а бабушка смотрела; что за связь возникала между ними тогда, между дважды прошедшими долиной смертной сени, между спасшимся и ищущей?

Но не найти было отца, моего прадеда; они пошли домой – словно навсегда уже соединенные, словно муж и жена, словно он был теперь старший мужчина в семье, – и у дверей дома столкнулись с прадедом Николаем; тот сошел на ближнем от города полустанке, там срочно понадобился врач, и возвращался теперь на подводе, еще не зная о резне.

Юношу этого потом бабушка потеряла – то ли он стал бойцом ЧОНа, то ли уехал в Питер, след его в повествовании оборвался; другое занимало бабушку тогда – ВЧК завела дело на прадеда: его обвинили в том, что он, единственный случайно выживший командир, выдал дату отправления эшелона антоновцам.

И никак тогда прадед Николай не мог доказать, что он чист. Дома только этим следствием и жили, все думали, как ему оправдаться. Переживал прадед; сам факт, что он под следствием, был для него невыносим; не спал ночей, и так болезненно чистоплотный – все-таки врач, – стал еще тщательнее за собой следить, требовал стирать форму чаще, словно физически чувствовал «пятно на репутации», словно косые взгляды – были и такие – буквально его пачкали.

Бабушка тогда сделалась как бы семейным министром иностранных дел; ходила по инстанциям, просила за отца, передавала послания друзей, приносила продукты.

А в том городке было множество беспризорников, сирот, отбившихся в войну от семей. Беспризорники селились в брошенных домах, в руинах недавних боев, устраивали там свои «коммуны», куда не было ходу малочисленной милиции. Очень быстро они стали хозяевами улиц, горожане начали обходить стороной кварталы, где они обосновались, часть города отсоединилась, превратилась в жуткую пародию на новое государство, ибо, в случае если кого-то из беспризорников ловили за руку при грабеже или на краже, он тотчас сыпал новыми словечками, обзывал поймавших «буржуями», а сам назывался сыном пролетариев или еще как-нибудь в том же духе.

Но грабили и воровали те, что постарше; у младших подростков, лет одиннадцати-двенадцати, был свой страшноватый заработок.

Они останавливали на улице прохожего, особенно любили пристать к паре, к мужчине с женщиной; любой сильный взрослый расшвырял бы их, даже женщина неробкого десятка могла бы себя защитить, если бы дело дошло до драки – что там, пятеро-шестеро щуплых малолеток, пусть вертких и шустрых. Но на том и строился расчет, что драки не будет – показывали они открытый спичечный коробок, полный вшей. И говорили: давайте деньги, не то обсыплем; вшей этих мы в тифозном бараке собирали.

Слово поперек – и действительно обсыплют, доказывали это уже не раз; и тифозный барак в городе действительно был, поди догадайся, оттуда вши или сами с себя беспризорники собрали? Да и если сами с себя – что, приятнее?

В самом начале, когда какой-то гастролер из беспризорных привез в город этот подлый трюк и других научил, а вернее, сами они научились, ухватили на лету, вымогатели еще пытались сыграть в благородные воровские традиции, шутили, разговаривали артистично-вежливо, миль пардон, тысяча извинений; а потом быстро во вкус вошли, распоясались, начало это им удовольствие доставлять. Узнали они, как легко человека замарать, как уязвим тот, кто приличия блюдет и в чистой одежде с барышней под ручку ходит; вот идет он, красавчик, а вот вши, с волос грязных собранные, в коробочке копошатся, одна на другую лезут; подержать этот коробочек у него на виду, перед носом поводить, чтобы проникся, представил, как придется волосы брить, белье кипятить, мазями мазаться, как гадко будет и отвратно; его перед ней унизить, ее перед ним, – какая власть, какая сила, ни одному комиссару не снилось! Прямо чуяли они, как мужчина с женщиной потом будут друг с друга это стряхивать, как бессилие их душить будет; чуяли – и стали обсыпать уже и тех, кто деньги отдал, глумиться, все гаже и гаже вещи придумывали – то наплюют в этот коробок, то насморкаются, то сперму спустят…

И никто ничего с ними не мог поделать, хотя и милиция пробовала, и военные, и местные парни собирались ватагами, облавы устраивали. Две-три шайки поймают, сдадут в детприемник, вроде тихо стало на улицах, а через неделю новые объявятся или прежние из детприемника сбегут, только злее станут, еще припомнят при встрече один на один, как ты их ловил, за руку в милицию тащил…

Много раз бабушка видела, как пристают к другим, видела с центральной улицы, как в переулке кого-то зажали; но была уверена, что ее не тронут, – косы она под шапку прятала, пальто и ботинки носила старые отцовы, на мальчишку была похожа, а мальчишек беспризорники не трогали, что с них взять, ни денег, ни часов, пустой номер. Так она и ходила словно в шапке-невидимке, пока однажды не выдали ей в кладовой госпиталя на всю семью мешок круп, гречки и риса, большой мешок; она лямки веревочные к нему привязала и пошла короткой дорогой домой, а там улица перекрыта, мост через овраг чинят, пешеходов не пускают. Значит, либо в обход, либо через овраг по тропке, доска там через ручей перекинута. Пока вниз спускалась, пока вверх поднималась – запарилась, шапку сняла, косы стала поправлять; тут-то они и появились, то ли в кустах рядом сидели, то ли за забором дома брошенного, через щель между досок или дырку от сучка выпавшего за тропкой следили.

Забыла она, не подумала, как притягательно большой мешок на спине выглядит; даже не важно, что человек несет, – важно, что много несет; редко тогда с большими мешками ходили, а если кто шел – значит, удача выпала, достаток привалил; ничего тогда много быть не могло, спички считали штуками, соль – наперстками.

«Гляди, девка, а думали, парень», – услышала она. Беспризорные уже рядом, коробок открыт; вши там, большие вши, таких она только у завшивевших бойцов видела.

Она рванулась, кубарем покатилась в овраг по круче, мешок к себе прижимая; наверху взвыли – и за ней, добыча уходит. Бежала по оврагу, по кустам, сзади свистели, улюлюкали, грозили, что догонят и уж точно вшами обсыпят, косы выдерут; спряталась в сгоревшем доме, ее искали, заговаривали с ней, невидимой, обещали вшей в штаны запустить, на женское место; прошли в двух метрах – не заметили; только ночью выбралась, пришла домой.

Как она могла рассказать дома, что пережила? Ведь тогда для прадеда клевета, что на него возвели, получила бы зримый образ: коробок со вшами, он увидел бы себя как в зеркале. И она промолчала, сказала, что задержалась в госпитале, а ночевала у подруги.

…Так вошел в нее главный страх ее жизни: можно погибнуть в эшелоне, окруженном антоновцами, на поле боя, а можно попасть в мясорубку событий, в которой выжить еще не означает спастись, а лишь сулит худшую гибель: не только физическую, но и гражданскую, нравственную. Не только человек будет уничтожен – честное имя уничтожено, вечный позор падет на родных, ты их навеки к этому приговоришь – услышав фамилию, люди будут говорить: а, это дочь такого-то! И никак, никак не понять, когда же события начинают поворачивать в эту, худшую из худших, сторону! Прадеда оправдали в конце концов, а страх дать себя замарать, быть бессильной очиститься остался.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации