Текст книги "Люди августа"
Автор книги: Сергей Лебедев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава II
Примечательно, что мой отец, первый читатель рукописи, не придал повествованию об эшелоне с новобранцами и о беспризорниках, о суде над прадедом такого значения, как я; для него оно осталось просто эпизодом. Можно сказать, что мы с ним отправились в разные стороны от нулевой отметки – он пошел в сторону положительных чисел, я – в сторону отрицательных; я домысливал не сказанное бабушкой, а он опирался, как он думал, на твердые факты.
Отец выписал и нанес на карту все значимые для семьи места, упомянутые в книге.
Семнадцать квартир в разных городах, где в разное время жила семья, ее поколения, ее ветви; четыре усадьбы, принадлежавшие родне, три церкви, где служили священники из рода; два московских особняка и два провинциальных завода; железнодорожный мост в Белоруссии, построенный в начале века родственником-инженером, им же выстроенная водокачка под Смоленском; имение с парком и прудами для разведения рыбы; высаженный прапрадедами липовый лес под Калугой; крымская дача рядом с Форосом.
Два года отец, иногда приглашая меня с собой, ездил по местам, описанным бабушкой. Это стало вызывать неудовольствие матери, она с опаской смотрела в будущее, хотела, чтобы отец занялся чем-то более прагматическим; а отец – вот оно, волшебство первого чтения, – кажется, верил, что нужно собрать разбитое зеркало, восстановить утраченную семейную географию и из прошлого придет помощь, которая устроит нашу сегодняшнюю жизнь.
Иногда мне казалось, что мы с отцом ездим в один и тот же город. В этом городе был вокзал дореволюционной постройки; главный парк с облупившимся монументом, парк, где из-под корней деревьев торчали стесанные надгробия уничтоженного кладбища; на боковых улицах из-под асфальта вылезала старая булыжная мостовая, черная, гладкая, как панцирь майского жука. Обязательно была там своя недобрая легенда, свое нехорошее место – разрушенная синагога, мусорный овраг с ключом, развалины особняка, где располагалось во время войны гестапо; там не баловались дети, там была гнетущая тишина; говаривали, что там пропадают люди, если кто забредет ночью; только пьяным нипочем, пьяных нечисть не трогает.
Город наутро в сумерках собирал себя, очнувшись с ревом фабричного гудка, с жутким тревожным звуком – словно ты летишь из глубин мироздания, из глубины сновидений наверх, и скорость столь непомерно велика, что воздух ревет, само время ревет; и, каждый раз просыпаясь в спешке, в оторопи, город что-то забывал, что-то путал.
Так постепенно смещались значения, утрачивались смыслы; но в медленной жизни никто этого не замечал. В монастыре оказалась теперь тюрьма, в кирхе – спортивный зал, в двух церквях – зверинец и музыкальная школа; здание женского училища занял районный комитет партии, а в бывшем особняке местного филантропа поместилась психиатрическая больница. И не было больше монастыря, кирхи, церквей, училища, особняка; были тюрьма, спортивный зал, зверинец, школа, райком партии, психиатрическая больница.
Относительно воспоминаний бабушки Тани эта реальность была перепутана, будто какой-то злой насмешливый волшебник произнес заклинание и все вещи поменялись местами и значениями, позабыли, чем они были прежде, зачем созданы, чему служили; боюсь, бабушка не узнала бы города своего детства и юности.
Из семнадцати квартир отец не нашел ни одной. Не то что домов – улиц не было, градостроители сносили целые районы и возводили новые кварталы «с нуля». Дома в провинциальных городах горели в мирных и в военных пожарах; московское дореволюционное и пореволюционное жилье снесли при сталинских перестройках центра, при расширении улиц и возведении высоток.
Из четырех церквей уцелела лишь одна; одну взорвали в начале тридцатых большевики, одна была уничтожена в войну, одну разобрали на кирпич в пятидесятых; в той, что отец нашел, уже давно располагалась артель гробовщиков, и «церковные» гробы – так их называли – раскупались в той области охотнее всего – считалось, что такой гроб дает покойнику некое заступничество на том свете.
От огромного имения с десятками построек, с конюшнями, парком, гротами, с прудами, где разводили редкую, едва ли не китайскую породу карпов, остались только дубы, некогда образовывавшие шпалеры вдоль аллей, а теперь – те, что уцелели, – стоящие поодиночке среди сорных кустарников. Дубы да пруд, подернутый ряской, уже не проточный, лет пятьдесят как нечищеный, пруд и легенда о «графских карпах», которых якобы еще после войны вылавливали удачливые рыбаки, и были те карпы до полуметра длиной; здесь стоит добавить, что владелец имения никогда графом не был, этот титул ему приписали, сочиняя легенду о дивных рыбах.
Водокачка и мост не пережили Второй мировой; мост взорвали партизаны, водокачку на узловой сортировочной станции накрыл удачным попаданием немецкий пикировщик.
Лес под Калугой вырубили еще в двадцатые и тридцатые на дрова; крымскую дачу передали под пионерлагерь, а потом снесли и выстроили на ее месте новые корпуса; госпитальные здания, московские особняки и заводы – все сгинуло, усадьбы исчезли не только из пейзажа, но и из памяти, и молодые люди в селах уже не знали, что когда-то на соседнем холме стоял помещичий дом.
Отца, кажется, сперва даже увлекла безрезультатность поисков; можно сказать, он испытывал высокий восторг и страх перед жизнью как гениальным мистификатором: вот жили десятки человек, а спустя семьдесят лет нет никаких материальных доказательств их существования, кроме рукописной тетради в коленкоровом переплете.
Кажется, в начале поисков отец предполагал, что ему будет достаточно посетить прежние семейные места, отыскать могилы, увидеть пейзажи предков, узреть их реки, поля, долины, деревья, коснуться наследия их трудов, зданий, моста, заводов, парков, прудов – и некая нить легко протянется между настоящим и прошлым. А в конце он ощущал ужас: любая попытка опереться на факты только делала зримым отсутствие, пустоту.
А я чувствовал, что даже пейзаж, то есть производное от зрения, тоже переменился, и река, деревья, холмы, простейшие единицы образности природы, видятся мне не так, как их видели мои предки; для меня и для них они – части разных миров.
Новая жизнь, возникшая после СССР, писала свой текст поверх двух прежних, дореволюционного и послереволюционного, писала вывесками магазинов и рекламой; всюду явились переделанные ларьки со звучными названиями вроде ООО «ГОРГОНА», «МЕДЕЯ», «ПРОТЕЖЕ» или «ГАМБИТ»; казалось, со всей страны за названиями ездят в одно место, где в заплеванной клетушке на последнем этаже сидит пьяный оракул, вышедший на пенсию почтальон, чемпион по разгадыванию кроссвордов, обладатель двух бесценных книг, двух магических фолиантов: мифологического словаря и словаря иностранных слов.
Мне было легче соединить себя с этими ларьками, чем с уничтоженными жилищами предков. Да, киоск ООО «Медея» торговал пирожками с мясом, а в ларьке ООО «Горгона» продавались в числе прочей всячины зеркала – и никто не ощущал иронии; отца это коробило, а мне казалось, что я так же хочу взять имя из чужого языка, переназваться – и в этом смысле переменить судьбу, вписаться в новое время.
В наших странствиях мы были с отцом свидетелями великого переселения народов. Рассыпались старые связи, люди теряли друзей и родных, оказавшихся в других государствах, спешили пересечь новые границы; беженцы, беглецы, охотники за удачей, кочующие торговцы – я чувствовал, что где-то в паутине этих новых переплетающихся связей уже зреет и мой шанс.
Из разговоров с попутчиками, из подслушанных историй возникала алхимия бартера, фантастических превращений вещей: комбайны обменивали на лес, продавали в Европу титан в виде лопат, выстраивали сложные цепочки с десятком звеньев, и в итоге гвозди превращались в полиэтилен для парников, мечту дачников. Никаких официальных бумаг, никаких расчетов на доверии – только курьеры, только наличные, только посредники, отвечающие головой.
А потом я встретил в Москве товарища детства, с которым ходил в геологический кружок. Он был старше на четыре года и теперь занимался бизнесом. Я рассказал ему о наших путешествиях с отцом, и он ответил: «Чего зря мотаешься, работай на меня!» Я не ожидал такого предложения, обдумал его – и вдруг рассмеялся, поняв, что в мире разорванных, устанавливаемых наново связей лояльность становится главным капиталом, более важным, чем способности. Наша прежняя дружба, наши общая память о походах, палатках, кострах теперь почти что паи в акционерном обществе воспоминаний; товарищ детства знает, чего от меня ждать, и это дорогого – в его представлении – стоит.
Так я стал работать курьером, а впоследствии – посредником, человеком, который соединяет. И оказалось, что у меня легкая рука – сделки мои были небольшими, но никогда не срывались; а еще – я понял, что умею находить, это что-то похожее на дар: находить клиентов, товар, способ доставки, лазейку в законах; и дело не в везении – в шестом чувстве, указывающем, куда двигаться и как действовать.
Одинаковые рыльца замков на ячейках камер хранения в аэропортах и на вокзалах, коды их, одинаково бесхитростные, хранящие тайны дней рождения или значимых встреч, тайных мет календаря! Скарб, упрятанный в металлическое чрево, такой разный и такой одинаковый! Новые города, рождающиеся из сумрака за окном плацкарта! Тонкая нить расписаний, пересадок, провешенная над бездной; билет – форма свидетельства о существовании! Колдобины, ямы на дорогах, встряхивающие машину или автобус так, что в звуке возникает картина всех сочленений механического нутра! Мелодии, предваряющие программу новостей или передачу «В мире животных», доносящиеся из чужих окон, – опора, надежда на удачное возвращение!
Сколько раз я был фигурой, выхваченной из тьмы огоньком чужой зажигалки, неверным светом перронных огней или фонаря на переезде; и оставлял, оставлял далеко позади мемуары бабушки, тайну деда Михаила – как думал, уже навсегда.
Глава III
С осени 1991-го по лето 1993-го бабушка Таня не выходила из дома; слабость и болезни заперли ее в комнате. Она уже не читала газет и журналов, как раньше, а когда приходили гости, принося разговоры о злободневном, или вечером на кухне спорили, советовались мать с отцом – бабушка Таня будто случайно оказывалась в стороне, не присутствовала; нельзя было сказать, что она чего-то избегает, прячется; но между ней и настоящим временем возникла дистанция, все увеличивающаяся.
Ее миром было окно во двор, а во дворе мало что изменилось, разве что появились несколько иностранных машин да люди – не все, конечно – стали иначе одеваться, но такие детали она вряд ли могла разобрать. «Жизнь оказалась длинней судьбы» – назвал я про себя ее стоическое отъединение; я слышал порой, как она, думая, что никого нет рядом, молила Господа о смерти.
«Дай мне умереть, Боже», – просила она, плача, и казалось, что обращается она к давнему Богу своего детства, Богу из маленькой сельской церкви около старой усадьбы, той церкви, куда посылали ее девочкой собирать на колокольне сухой голубиный помет, чтобы удобрить розы, той церкви, где служил священником дальний родственник, пьяница и сластена, закусывавший наливку клубничным вареньем своей жены-попадьи; к тому позабытому детскому Богу, пахнущему разбавленным кагором из ложечки для причастия, к Богу, к которому можно подняться по лестнице, послушать, приложив ухо к горячему боку колокола, как живет он там внутри, посылала она мольбы не отчаянные, но упорные.
Так минули два года. Когда какие-то дела требовали от бабушки выйти на улицу, мы всегда устраивали так, чтобы ей не пришлось этого делать. Но вдруг в августе 1993-го, когда понадобилось переоформить ее пенсию, бабушка Таня сказала, что пойдет сама, нужно только ее проводить, помочь дойти.
Отец с матерью обрадовались, они увидели в этом знак, что бабушка Таня начинает поправляться, у нее появились силы; а я не мог понять, что произошло, ведь я чувствовал, что ничего внутри бабушки не поменялось; она так же слаба, как и день, и два, и неделю назад.
Сопровождать бабушку выпало мне. Мы вышли на улицу, где она не была два года. Шагала она медленно, будто давая старым ботинкам время осознать, что их снова надели. Мы миновали песочницу, навес для домино, развешанное на веревках белье, вышли на проезжую дорогу, пошли по тротуару; я вел бабушку под руку. Около овощного магазина она попросила меня провести ее внутрь; я удивился, что может быть интересного в картошке и свекле, но просьбу выполнил. Потом мы заглянули в парикмахерскую, в магазин электротоваров, в булочную и даже в библиотеку. Я не мог догадаться, зачем это бабушке, чувствовал странную тревогу, но она была так мягка, так настойчива в своей мягкости, что я послушно выполнял все ее просьбы. Бабушка изучала цены, листала газеты, смотрела на новые прически; неужели, неужели она и вправду в один момент возвратилась к жизни?
Когда я понял, что она задумала, было уже поздно. Мы зашли всюду, куда она просила, отстояли очередь в собесе, переоформили пенсионные документы и уже возвращались к дому. Я заметил, что бабушка словно пьяна; она уже не ступает осторожно и ровно, ее слегка пошатывает. Сначала я решил, что это от избытка впечатлений после двух лет затворничества, от пыльного и душного летнего воздуха, пропахшего бензином; а потом понял, что это за избыток.
Человеку отпущен определенный лимит способности воспринимать перемены; бабушкина способность уже была вычерпана до дна, в счет ее что-то отнято у других способностей и, может, даже у самóй ее жизни отнято.
Я воспринимал перемены разнесенными во времени, и поэтому мне казалось, что они, в сущности, не так уж серьезны. А она знала или догадывалась, что новизна, явленная вся и сразу, будет для нее чем-то подобным самоубийству. И сознательно пошла на это: сполна надышалась опасным, отравленным воздухом чужой уже для нее эпохи.
Она смотрела, не узнавая, и меня пронзила мысль, что бабушка сейчас превратится в идиота. И вдруг я услышал, как тихо-тихо, почти про себя, повторяет она строфы «Евгения Онегина» – «латынь из моды вышла ныне: так, если правду вам сказать, он знал довольно по-латыне, чтоб эпигрáфы разбирать»; стихи были ее перилами, ими она выстилала себе путь, светлую дорожку ума среди темных уклонов безумия – чтобы дойти домой.
«Он рыться не имел охоты в хронологической пыли бытописания земли», – шептала бабушка строчки своего любимого Пушкина, словно с Пушкиным, три дня умиравшим с раной в животе, ей было не так страшно, словно он был лучшим проводником на этом последнем пути.
Дома я уложил ее в постель, чтобы она просто побыла в привычной комнате, где каждый предмет был ей опорой, посмотрела на книжные полки, стол, лампу, ковер, старые фотографии на стене. И вдруг я понял, что злюсь, злюсь, как тюремщик, которого перехитрил особо важный арестант, вымоливший себе краткую прогулку во дворе – и сумевший сбежать каким-то немыслимым образом, улететь, к примеру, на воздушном шаре; кто же я, что же я?
Ложась, бабушка Таня тяжело дышала, и тяжело билось ее сердце, разгоняя загустелую кровь по телу; я заходил к ней раз в десять или пятнадцать минут, слушал, как успокаивается дыхание, и гадал с ужасом: что это означает? Жизнь или смерть?
Потом я решил посидеть у нее, и сам не заметил, как задремал; проснулся – словно был кем-то разбужен. Бабушка лежала на спине, прикрыв глаза, дыша кротко и легко, а потом девически ловко приподнялась, опершись на руку, и начала шептать:
И снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена;
В сугробах снежных перед нею
Шумит, клубит волной своею
Кипучий, темный и седой
Поток, не скованный зимой –
и шептала, и уходила, и знала, что это за поток кипучий, темный и седой, но голос звучал ясно и светлó.
Сон Татьяны, ее любимое место из «Евгения Онегина», которое она так часто читала вслух! Переправа через страшную реку, медведь-проводник, жуткая изба, где ждет Татьяну Евгений, окруженный чудовищами – скелет, ведьма, «один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой… там карла с хвостиком, а вот полужуравль и полукот».
Онегин, окруженный чудовищами… Так вот почему так часто она читала строки про сон Татьяны, вот почему держала их в памяти, вот почему они всплыли сейчас – она думала, что дед Михаил ждет ее там, на той стороне реки, готовилась, свыкалась с этой мыслью; и, казалось мне, смерть раньше не впускала ее в себя, потому что она не набралась мужества – не для смерти, а для посмертной встречи.
Бабушка уже не шептала, декламировала в полный голос, ставший глубоким и сильным; такой голос не мог принадлежать измученному ее, оскудевшему телу. Казалось, это читает молодая, веселая бабушка Таня, идущая вечером по пригородной дороге и подбадривающая себя строками, от которых мурашки по коже.
Я понимал, что вся память вернулась к ней, она все помнит, все знает – и идет вперед.
Он знак подаст – и все хлопочут;
Он пьет – все пьют и все кричат;
Он засмеется – все хохочут;
Нахмурит брови – все молчат;
Он там хозяин, это ясно:
И Тане уж не так ужасно,
И, любопытная, теперь
Немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых;
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола, гремя, встает;
Все встали: он к дверям идет.
И страшно ей; и торопливо
Татьяна силится бежать:
Нельзя никак; нетерпеливо
Метаясь, хочет закричать:
Не может; дверь толкнул Евгений:
И взорам адских привидений
Явилась дева; ярый смех
Раздался дико; очи всех,
Копыты, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки,
Рога и пальцы костяные,
Все указует на нее,
И все кричат: мое! мое!
– Мое! – сказал Евгений грозно, – закончил я. И понял, что произнес это один, для бабушки фраза прозвучала уже там, в ином мире, словно первый звук за загробной чертой.
…Наверное, лишь месяца через два я нашел в себе силы в первый раз после похорон приехать на кладбище. Уже отзвучали танковые выстрелы на Красной Пресне, Белый дом стоял страшный, закопченный. Бабушка словно предчувствовала канун Гражданской войны; ей было два года, когда на Пресне разносились выстрелы в 1905-м и красные флаги реяли на баррикадах первой русской революции; с Пресни била артиллерия большевиков осенью 1917-го, тоже в октябре. И вот теперь на Пресне снова стреляли, там снова зарождалась гражданская война, но для бабушки это была бы историческая графомания, которой она не потерпела бы как редактор; она ушла раньше повторения.
Бабушка была похоронена на семейном участке, там же, где и мои прадед и прабабка. Прежде, до бабушкиной смерти, я любил приходить туда – то кладбище было для меня в детстве личной школой стиля, единственно возможной в стране, где государство являлось в том числе и стилистической монополией.
Похоронный китч девятнадцатого столетия, высокие и тяжелые надгробия из бескомпромиссно черного камня, похожие основательностью на комоды и напольные часы, потемневшие от времени мраморные ангелы, безутешные вдовы в нишах склепов – все то, что было безвкусицей для чувствующих современников, через век, в сравнении с советскими могилами, стало едва ли не высочайшим проявлением эстетического.
Теперь же, оказавшись у свежей бабушкиной могилы, я почувствовал, что не был для нее до конца своим; мы соприкоснулись всего на два десятилетия. И вот она ушла к истинным своим, к матери и отцу, к братьям и сестрам; к тем, кто поморщился бы, глядя на скорбящих мраморных ангелов. Она унесла историю деда Михаила туда, на посмертный семейный совет, там ей придется с ней разбираться; прошлое в буквальном смысле слова похоронено, она освободила меня от него.
И, глядя на рыжую злую глину, размытую дождями, я поверил было, что мне остается лишь самому помнить бабушку Таню; не пытаясь понять, разобраться, просто помнить, как снится чудный сон Татьяне…
Глава IV
Тоскуя о бабушке Тане, я взял себе привычку в свободные часы днем перебирать книги в ее комнате. Там все сохранялось в неприкосновенности, все вещи остались на своих местах, будто родители назначили им хранить траур по умершей; а мне казалось, что бабушке Тане это не понравилось бы, она была бы на стороне покинутых вещей, которым пришло время принадлежать кому-то другому; не принадлежать даже – просто ощутить ободряющее касание.
Собственно, только книги остались после нее; документы, украшения, сувениры, лекарства, бесполезные теперь, шитье, нитки, иголки – все поместилось в одну маленькую конторку. Если я и мог искать каких-то новых сведений о бабушке, каких-то посмертных открытий – то лишь среди книг.
Некоторые тома в ее собрании были ее ровесниками; некоторые служили ей половину своей – и ее – жизни. Я не читал их, не искал записей на полях, просто перелистывал страницы, считывая не буквы, а последнее, эфемерное ее присутствие на этом свете, ведь последний раз именно она открывала книгу, пять или, может, десять лет назад – и в каждой странице был момент остановленного времени. Как засушенный листок из гербария – бабушка любила вложить между страниц осиновый лист или лист папоротника, – время скрывалось там, и я словно отпускал его, плененное, совершал последний труд, давая покойной упокоиться.
Иногда в книгах встречались закладки, какие-нибудь безделицы вроде обрывка газеты или чека, замятые уголки, замятые, я знал, исключительно по случайности – бабушка не терпела, когда загибали угол страницы, чтобы отметить в книге нужное место, считала это дурным тоном; и я чувствовал, что должен вынуть закладки, расправить эти уголки – с той ясностью, словно она завещала это мне.
Я одинаково прилежно листал тома Жюля Верна, которого читала она мне в детстве, и редакторские ее справочники; листая, я повторял ее путь в книгах, будто пытался догнать ее на какой-то дороге. Иногда мне казалось, что и в самом деле бабушка ведет меня за собой, ведет – словно, умерев, решилась на что-то, на что не решалась при жизни; среди тысяч слов, тысяч букв, переизбытка типографских знаков я ощущал великую недосказанность ее ухода, недосказанность воспоминаний – и шел вслед за этим зовущим ощущением.
Я путешествовал по полкам, смещался от шкафа к шкафу, и занятие мое не надоедало мне; библиотека была бабушкиной жизнью, сама она была человеком книги, и вряд ли я мог почувствовать ее ближе, прочнее сохранить нить ее присутствия.
Иногда мне попадались книги-перевертыши, книги-оборотни; скажем, отпечатанный на машинке текст «Мастера и Маргариты» имел обложку от заурядного военного романа «Танки идут ромбом»; стихи Цветаевой были укрыты под обложкой избранных стихотворений Алексея Суркова; бабушка, знаток книжного дела, знала ремесло переплетчика, секреты сшивки и склейки; отец рассказывал мне, как принес домой копию «Архипелага ГУЛАГ», сделанную на множительной машине, а вечером следующего дня обнаружил, что роман Солженицына теперь в обложке от «Словаря атеиста».
Так открывалась мне тихая, видная только ей самой ирония бабушки Тани – и глубочайшая ее привычка к скрытности, к внешнему соответствию принятым нормам. Я лишь улыбался с грустью, встречая очередную книгу-обманку, и, может быть, лишь впервые глубоко сочувствовал бабушке; медленно понимал ее страх, ее опасение, что правда есть путь ненужных жертв.
Могла ли она в середине восьмидесятых, когда начинала писать воспоминания, – могла ли она представить, что СССР распадется? Не могла – ведь ей нужно было бы представить, что не страна распадается, не союз республик – распадается она сама, ее прошлое, ее жизнь.
Я теперь знал, что каждая двадцатая или тридцатая книга будет с двойным дном, будет не тем, что написано на обложке, и старался угадать, какая именно, по какому принципу бабушка их переименовывала, с каким замыслом расставляла на полках, пряча среди книг обычных; и вот, перебрав уже почти всю библиотеку, взял томик Константина Симонова.
Я не делал на него ставки, предполагая, что перевертышем окажется сборник переводов из восточной поэзии, стоявший чуть дальше. Восток, деспоты, поэты при дворе, жестокие казни или пожизненные заточения за строчки, не пришедшиеся по вкусу властелину, – так я выстраивал логику подмены, полагая, что внутри окажется Мандельштам или еще кто-то из компании Серебряного века.
Но подменой оказался Симонов; я листнул страницы – и вдруг увидел не шрифт, а бабушкин почерк, незнакомый и знакомый одновременно, на пожелтевших листках. Почерк был не старческим, не тем, что я знал по рукописи, а бодрым, молодым; на первом же листе я увидел дату – 17 ноября 1939 года; будь благословенна бабушкина пунктуальность, ее привычка отмечать себя во времени, как отмечалась она каждое утро на проходной Политиздата – охрана записывала время в журнал, составляла списки опоздавших.
Дневник – это был дневник, о котором никто в семье не знал. Теперь я понял, что искала бабушка в последние годы жизни, когда потеряла память, почему пыталась открыть бедствиям дорогу в дом; я-то думал, что она разыскивает рукопись воспоминаний, хочет уничтожить их, а она искала дневник, последнюю улику! Черновик – или часть черновиков, – который должно уничтожить, когда написан беловик.
Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.
Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.
И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.
Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?
«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.
Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?
И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.
Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?
Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…
Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.
Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.
Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.
Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.
Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?
Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.
Почему? Как?
И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.
Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.
Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.
Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.
Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?