Электронная библиотека » Сергей Магид » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 4 мая 2015, 17:23


Автор книги: Сергей Магид


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Сцена 3
 
Марций
Совершил я
Для Родины лишь то, что мог.
Любой, кто, жизни не щадя, сражался,
Делами равен мне.
Коминий
Нет, ты не будешь
Могилою заслуг своих: пусть Рим
О доблести своих сынов узнает.
Скрывать твой подвиг, обойти – преступней,
Чем кража, и предательству равно.
Марций
Изранен я. Чтоб раны не заныли,
Не надо вспоминать о них.
Коминий
Нет, надо.
Не то их загноит неблагодарность
И перевяжет смерть. Ты слишком скромен
Пусть знают все, как это нам известно,
Что в битве Марций заслужил венок.
А сверх того отныне да получит
За всё, что он свершил у Кориол,
Кай Марций при хвалебных криках войска
Кориолана имя, и пускай
Он носит это прозвище со славой!
[Трубы и барабаны]
 
(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

День шестой, суббота, становится, как и положено, днём создания нового человека. В субботу и в воскресенье ни Бульбачина, ни тем более Триппербах в батарею не показываются, так что Вовк на эти два дня из мелкого беса превращается в крупного демона. Короче, остерегайтесь ночью выходить на болота, когда силы зла властвуют безраздельно, как сказано в «Собаке Баскервилей». Но кто это помнит?

В ночь с пятницы на субботу, в пятую бессонную ночь, моё «я» наконец догадывается, что ошибочка вышла в надеждах на гуманизм, что вовк моей смерти именно что ХОЧЕТ. Т. е. физически меня собирается извести, раз не может прикончить духовно.


В будние дни дуэль начинается по вечерам после ужина, но в субботу Вовк начинает её с подъёма.

На этот раз дуэль называется «уборка территории», УТ, в солдатском просторечии просто «уд».

«А не пошел бы ты на уд» есть самый страшный посыл, причем имеется в виду вовсе не первичный мужской половой признак, а именно уборка территории, которая дважды женского рода.

Летом это подкрашивание травы кисточками и красками в одинаковый и сочный зеленый цвет. Зимой – равнение сугробов в общем строю вдоль аллей и дорожек военного городка и придание им пирамидальных, кубических и трапецеидальных форм. Весной – мытье гигантского строевого плаца мыльной водой из тазиков и чистка его зубными щётками.

Всё это суть элементы окультуривания, оцивилизовывания пейзажа, придания ему должного ОРДНУНГА. Поскольку армия есть, с русско-прусской точки зрения, верх и образец государственной мощи и ее порядка, уборка территории, т. е. ландшафта (опять прусское слово), есть верх этого порядка или витринный образец цивилизации. Это занятие культовое, знаковое. Именно УТ, а даже не идейно-политическая подготовка бойца, есть главное занятие военнослужащих СА.

До нас доходят слухи, что экипажи атомных подводных крейсеров регулярно высаживаются на дно мирового океана, чтобы во вверенных им районах систематически проводить УТ, приводя океанское дно в должный орднунг, равняя по ранжиру хаотические нагромождения кораловых рифов и систематически пропалывая Саргассово море. Говорят, что это и есть тайная истинная задача нашего славного подводного флота – чистить по периметру дно от многовекового хлама и рухляди в виде потонувших кораблей всех народов и эпох. Благородная задача. Впрочем, у русской армии неблагородных задач не бывает.

Что касается суши и, соответственно, ракетных войск на ней, то ноябрь это как раз самое тяжелое время для ответственных за УТ. Опавшие листья уже давно собраны в огромные кучи-зиккураты и торжественно сожжены, а снег еще не выпал, чтобы складывать из него трапеции и конусы, исходя из художественно-архитектурных вкусов конкретного куска или спиногрыза. Что делать солдату в ноябре? Чем занять его на территории?

Выход есть. Взводы, батареи и дивизионы цепями уходят в окружающие военный городок густые партизанские леса и чистят их от вредного сухостоя. Счастливый это удел. Поскольку отдельные несчастливцы остаются в расположении части, а им остаётся только промёрзшая как камень земля, – единственная выделенная им территория. С этой территории не уйти никому.


Но пусть прусская народная мудрость говорит: Jedem das seine, что значит – «на каждую хитрую жопу есть хер с винтом».

Русский солдат принимает вызов.

Он отвечает на него русской народной мудрстью – «на каждый хер с винтом есть жопа с лабиринтом».


Вовк, естественно, оставляет меня на промерзшей земле у высокого забора, которым обнесен наш затерянный доисторический мир, между сараем пожарной команды и задним входом в бригадную кухню, откуда тоненьким парком исходят привычные неаппетитные запахи. Не трудно догадаться, что будет дальше.

«Так», говорит шалунишка Вовк, используя, как и предполагалось, древнее, что твой допотопный анекдот, клише: «будешь копать от забора до обеда. Завтрак получишь сухим пайком».

Меряет взглядом мою левофланговую фигуру.

«Глубина метр тридцать, ширина метр двадцать, ясно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

«Раз ясно, пошел!» и Вовк отправляется на завтрак прямо в теплую кухню с заднего входа.


Моё тело тоже хочет в теплую кухню, с любого входа, хоть в окно, хоть через подвал (случалось и там красться, добывая картоху и к ней луковицу), хочет погрузиться во все эти неаппетитные запахи, войти в них, привыкнуть к ним, раствориться в них, пока они не станут аппетитными, как это всегда происходит, в конечном счете, в процессе «приёма пищи», но нельзя. Надо продолжать говорить нет, говоря да.

Здесь, собственно, не нужен никакой экзистенциализм, Ануй, Хайдеггер, Клеон и стойкая Антигона, весь этот комплекс поведения укладывается в старую армейскую мудрость: «получив любой приказ, немедленно говори «есть!» и ничего не делай, потому что следующий будет «отставить!»».

Но в данном случае что-то делать надо, и много чего надо делать, потому что канава должна быть налицо и отставлять этот свой приказ данный конкретный вовк не будет.

Поэтому ползу назад в казарму натощак, возвращаюсь со штыковой лопатой и топором, занимаю позицию у забора и примериваю, где, ориентировочно, получится обед. Потом топором начинаю вырубать первый квадрат заиндевевшего снаружи, заледеневшего за ночь изнутри, седого с прозеленью дёрна. Опыт у моего «я» уже есть, а усвоенный опыт это основа выживания.

Между тем, Господин Третий Год, который, естественно, «на уд не ходит», тянется в столовку на предмет утреннего приёма пищи. Тянется и озирает мои усилия. Тянется и озирает. Молча.

Моё «я» внешне тоже молчит. Зато внутри себя предается гигантских масштабов полифонии. Позавидовать этому многоголосью может любой краснознаменный хор. Успокоительные басы напоминают сверху, что вовк это гуру, представленный здесь в качестве тренажера (позднее мы бы всё-таки сказали по-кастанедовски: представленный здесь в лице тираниссимо минималиссимо) для экзистенциальной тренировки испытуемого, тогда как тоненькие альты снизу вплетают в общую песнь пронзительные всплески типа «убью-ненавижу» и привести всё это в состояние гармонии моё «я» не способно.

Остаётся только копать.

Физическая работа – в разумных, конечно, пределах, а не в качестве медленной гулаговской казни, – всегда полезна, приятна и вносит в жизнь скребущего пером, т. е. скрибера, волнующее переделкинское разнообразие. Так моё «я», вскочившее утром в субботу пишущим человеком, пытается примириться с действительностью.

Да, кому-то другому, пожалуй, и можно было бы примириться, но в воображении человека с той внешней фамилией, какая пришпилена булавкой судьбы к моему внутреннему «я», копание обычной дренажной канавы очень быстро превращается в копание рва. А ров себе моё «я» копать больше не хочет. Хватит. Покопали.

Тело моё сгибается и разгибается – молодое ещё, ни радикулита, ни ишиаса, ни остеохондроза, всё это только тайно зарождается в нём, ладони уже давно с мозолями, лопату и топор держат уверенно, чувство голода исчезает во время работы, вот для чего, в частности, надо заниматься трудом, – чтобы жрать поменьше, а кидать подальше, и тебе полезно и ответственным за УТ выгодно, и только душа скорбит, не хочется ей погружаться в ров, по щиколотки, по колени, по пояс, почти по плечи… Как-то очень уже знакомо всё это… По рассказам отца, по фильмам, по книжке «Бухенвальд»…

«Перекур, молодой!» слышу голос сверху. «Не напрягайся, стропило!»

А это Боб Хрусталенко из Гуся-Хрустального, из глубины лесов мещерских, где дух чухны, где угро-финном пахнет, но и там хохлы живут. Боб – геодезист из пятой огневой батареи, такая же гнилая интеллигенция как и мы, радисты из батареи связи. Но Боб – Второй Год. Это значит, что хотя он и не Господин, всё равно весь первый год для него – сплошь молодые, а сам он всё ещё молодой для Господина Третьего. Только когда последний Господин Третий Год покинет казарму, отслужив и переслужив своё, только тогда Второй Год совершит свою революционную метаморфозу, в одну секунду сам став Господином Третьим. А мы станем – Вторым. Таков круговорот воды в природе, таков закон высшей космической справедливости, именно его имеет в виду Иммануил Кант, говоря о штернише химмель и моралише гезетц[12]12
  Имеется в виду категорический императив Канта: sternische Himmel iiber uns und moralische Gesetz in uns – «звёздное небо над нами и нравственный закон в нас».


[Закрыть]
.

Обращение Боба Хрусталенко ко мне это одновременно и издёвка и комплимент. Комплимент состоит в том, что, с одной стороны, «стропило» это базовая балка, которая держит крышу и назвать так кого-нибудь, тем более молодого, значит проявить высшую степень уважения, а, с другой стороны, есть в этом слове и образе его длина и протяженность, в чём слышится безусловный и беспощадный намёк на мою общую левофланговую короткость. Своей безупречной точностью солдатские клички восхищают меня как филолога, решившего прошлой ночью стать скрибером. Обижаться тут не на что. Иное дело, что «стропило» обычно «напрягается», держа крышу, а это вредно и опасно. Напрягаться стропило не должно. А то треснет пополам от усердия. Держать не напрягаясь – вот задача стропил.

Сам того не подозревая, Боб Хрусталенко произносит формулу дзэнского «недеяния» и раннехристианского «неделания», но это мне станет известно еще через несколько лет, когда на гражданке моё «я» снова будет искать способ раскрыться, подобно цветку, навстречу неполитической, несоциальной, несоветской, несоциалистической, некапиталистической, нечеловеческой энергии космоса, которая будет тогда являться мне то в виде Выхода из течения Реки, то в виде Большой и Малой колесницы, то в виде Золотого срединного пути, то в виде толтекского Орла и нагуаля.

Боб протягивает мне завтрак, мой рубон, мою пайку, – четыре ломтя хлеба, квадратик масла, два куска сахара.

Боб протягивает мне свою фляжку с еще теплым чаем и говорит «Прополощи горло, Стропило».

Так моё безымянное, безвестное, никому не нужное молодое «я» обретает ИМЯ. Ещё не отдаю себе в этом отчёт, ещё не сознаю, что до самого дембеля (а, может, и дальше?) мне придётся теперь что-то держать над собой, оправдывая ИМЯ. Иначе его отменят и дадут другое, презрительное и позорное.

Пока же, шекспировским гробовщиком стоя в своей яме, опершись о штыковую лопату с инвентарным номером 66, принимаю из рук Боба Хрусталенко жратву и флягу, и пока Боб, стоя надо мной и покуривая махорочную «Приму», простыми гусь-хрустальными словами рассуждает о жизни, смерти и бедном Йорике, сжираю аки рыкающий лев свой законный, казённый рубон (спасибо министру обороны маршалу Малиновскому!) и как рыкающий лев глотаю чай из хрусталёвской фляги. Нет, есть всё-таки местами над головой штернише химмель и есть в некоторых людских экземплярах, не исключая и хохлов, моралише гезетц!

Вот тут, как в плохом детском спектакле про Иванушку-дурачка и Кощея Бессмертного, как раз тогда, когда я протягиваю Бобу Хрусталенко его опустевшую флягу из своего рва, на свет Божий из дверей кухни вываливается Вовк, утомленный тёплой едой и долгим трёпом с поварами.


Он вываливается на свет Божий,

он долго стоит на крыльце,

огромный даже издали,

широкоплечий,

узкобёдрый,

в униформе цвета здорового свежего говна,

пригнанной впритык ко всем выпуклостям и впадинам его корпуса,

тщательно выглаженной,

без единой складочки и пятнышка,

с ослепительно белым подворотничком в целлулоидном пакете по верху воротника гимнастерки, чтобы не перешивать его каждое утро,

широкими алыми поперечными лычками на погонах с плоскими крышками мыльниц внутри, чтобы лежали на плечах как влитые прямоугольники и не топорщились,

в сверкающих хромовых сапогах, высота каблука 26 мм,

с пилоткой за ремнем с золотозвездой бляхой, ослепительно начищенной асидолом на бархотке,

он медленно натягивает черные кожаные перчатки,

отражая молодой крепкой лысиной холодное осеннее солнце,

не торопясь оглядывает свои руки в черной коже,

и двигает к нам,

прямой и гордый как грот-мачта при свежем бризе,

неся вместо паруса чуть выпяченный мускулистый торс с впалым животом,

орёл ракетных войск,

жеребец Малиновского,

ходок и ёбарь,

надёжа всех нещасных баб из окружающих военный городок псковских колхозов, совхозов, коровников и свиноферм,

верный муж своей супруги, регулярно отъезжающий к ней в отпуск для удовлетворения последней,

бык,

козёл,

животное,

сперматозавр с непреходящим густым запахом мужского тела, который не способен перебить никакой шипр и никакой табак,

Господин Третий Год,

отличник боевой и политической подготовки,

зампарторга дивизиона от срочнослужащих,

старший сержант Вовк, Владимир Тарасович,

комендант Бухенвальда.


«Ублажаете молодого, ефрейтор Хрусталенко?»

«Так точно, товарищ старший сержант», равнодушно отвечает Боб.

Вовк смотрит на меня сверху.

Я смотрю на него снизу.

Опершись на штыковую лопату, инвентарный номер 66.

Хорошо бы этой вот лопатой да врезать старшему сержанту по его тесно обтянутому первичному половому признаку, но Хайдеггер не позволяет. Суета, говорит. Тщетная забота о неподлинном.

И действительно, – что мне вовков первичный признак? Что я ему?

Но Вовк, видимо, решает все же основательно меня на него посадить.

«Хотите помочь молодому, Хрусталенко?», добродушно спрашивает он.

У Второго Года, естественно, свои незыблемые привилегии, к нему можно обращаться уже просто по фамилии, подчеркивая тем самым его существование, тогда как мы все просто безымянные молодые.

«Никак нет, товарищ сержант», равнодушно отвечает Второй Год Хрусталенко, как бы невзначай опуская эпитет «старший».

«Думаю, вы правы», слегка утомленно говорит тираниссимо минималиссимо, «помочь молодому в том, что никто из людей срать с ним на одном гектаре не садится, люди не могут, а самостоятельно молодой помочь себе не хочет. Это проблема. Как вы считаете, Хрусталенко?»

«Затрудняюсь ответить, товарищ сержант», мрачновато говорит Хрусталенко, опять опуская эпитет.

Второй Год, естественно, может уже себе позволить такую вольность, называя старшего сержанта просто сержантом. Это разрешено традицией. Это нормально. Никто здесь ничего не нарушает. Но Второй Год это всего лишь Второй Год. Он не господин. Не он здесь господин.

«Тогда давайте эту проблему присыпем песочком», неожиданно оживляется Вовк и мне окончательно становится ясно, что на свой первичный он будет меня сейчас сажать, как на турецкий кол.

«Не понял», совсем мрачно говорит Хрусталенко.

Спятил Хрусталь.

«Дай ему лопату», помолчав секунду, говорит Вовк.

Протягиваю наверх Хрусталенко лопату.

«Засыпайте, ефрейтор Хрусталенко».

Хрусталь берет лопату и молча смотрит на Вовка.

«Закапывайте, закапывайте его, ефрейтор Хрусталенко. Что не ясно́?»

Ну это уже беспредел.

«Не буду», говорит Боб.

Совсем, совсем спятил Хрусталь. А Вовк спятил уже давно. Но я-то ещё не спятил. Хватаюсь за край ямы и рывком двигаю тело наверх, наружу из этого гроба.

«Куда?!» вдруг орёт Вовк и пена выступает у него в уголке губ. «Пошёл в яму, говно!»

И тело моё вместе с моим элитарным экзистенциальным космическим «я» мгновенно сваливается назад в свой гроб, покорно, послушно сваливается в свою тесную, жутко пахнущую сырой смертной землёй традиционную яму.

«Закапывай его!» кричит Вовк ефрейтору.

У Боба Хрусталенко кривятся губы, он пятится от Вовка, он опускает голову и не глядя на меня, хватает на лопату горсть земли из выброшенной мной снизу кучи. И сыпет ее аккуратно вниз, мимо моих сапог, на дно ямы. Наши глаза встречаются. В моих, по-видимому, мольба червяка, в его глазах – растерянность, но эта растерянность быстро тает и начинат сменяться чем-то совсем другим, мне ещё непонятным.

«Ладно, сержант», говорит Боб неожиданно игривым тоном, «закопаем молодого по шею, а дальше что?»

«Как это что?» расслабляется Вовк и хохочет от пуза. «Как что? Пустим по нему асфальтовый каток. Со скоростью один миллиметр в час».

Всё видит Бог!


Они закапывают меня там, недалеко от кухни.

Вовк с отвращением, Боб Хрусталенко с любопытством.

Потом они стоят над моей молчащей головой, курят и говорят о погоде.

Иногда Вовк рассеянно стряхивает на меня пепел.

Вокруг могилы постепенно собираются люди.

Они тоже курят и тихо беседуют, поглядывая на меня, указывая на меня пальцами друг другу и решая что-то важное.

Всё это Господин Третий Год. Молодых к могиле не подпускают.


Тело моё немеет под холодным песком.

Жива только голова.

Она смотрит прямо перед собой.

Перед собой она видит сапоги.

Потом эти сапоги растаптывают брошенные на землю окурки и старший сержант Вовк приказывает ефрейтору Хрусталенко откопать меня, вытащить из ямы и выбросить на помойку за кухней.

Эпилог в третьем лице за отсутствием первого
 
Кориолан
Привет, отцы!
Ваш воин возвратился,
к отечеству любовью зараженный
не более,
чем в первый день похода…
 
(Шекспир. Кориолан. Акт V, Сцена 6)

Вечером того же ноябрьского дня 1966 года от Рождества Христова в каптёрке батареи связи второго дивизиона 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР собралось вече Господина Третьего Года.

На вече было высказано порицание болярину Вовку, нарушившему понятия: он принял за убогого мужика и фрайера одного из иногда встречающихся в опчестве юродивых, но полезных жидов.

Одновременно, за сим юродивым, получившим инициационное имя «Стропило», были признаны права «углового», – нейтрала-наблюдателя, которого запрещалось использовать и употреблять и который получал право выступать третейским судьей на проходящих в чистом казарменном сортире поединках, актах суровой «присяги» молодых, судах чести, публичных песенно-гитарных турнирах и прочих сходках первобытного характера.

С того вечера Стропило стал угловым.

* * *

Легат 1133-го ордена Сципиона второй степени легиона полковник Нукер был этом фактом крайне недоволен, – «Кто там у вас во второй когорте замполит, капитан Жемчужный или этот Стропило?» спрашивал он примуса когорты подполковника Фусенко (кличка Кобёр, – в своих сверкающих на солнце очках и с палочно прямой спиной он и впрямь напоминал самца кобры).

Поэтому на склоне августа 1968 г. оба славных римлянина отправили Стропило (и ещё девять командировочных) от греха подальше – служить Империи на дальний германский лимес, в разложившийся западнославянский гарнизон на краю капиталистической Пустыни Тартари.

На краю пустыни Стропило, оказавшийся в роли римского легионера и цивилизатора, от скуки и отвращения практиковал медитационную технику, распространенную среди местных варваров. Они определяли её как способность всегда, везде и при любых обстоятельствах «изображать мёртвого жука»[13]13
  dělat mrtvého brouka (чешск.) – т. е. играть роль совершенно постороннего, ни к чему не причастной дохлой рыбы.


[Закрыть]
.

Благодаря этому, Стропило выжил как среди восточных, так и среди западных славян, а когда живым, но контуженным в голову, вернулся наконец в родную ракетную бригаду, то встретил там племя младое, незнакомое, похожее на инопланетян и переходившее на двухлетний срок службы.

Укрывшись от суеты мира в пожарной центурии, Стропило вывесил на своём продавленном ложе табличку «по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой» и перешел на положение ветерана.

Так он дожил до Пришествия Дембеля нашего, посетившего сию обитель в 1969 году, но кроме тех, кого он непосредственно посетил, никем не замеченного. Как это и бывает всегда с явлением Божьим.


В пожарной центурии Стропило непрерывно писал. Что Бог на душу положит. Но душа была каменной.


Здесь кончается сага о Вовке, пусть будет ему земля натёртым до блеска котовых яиц паркетом.

IV. Скрибер

 
…Тристан рыдает
В расщелине у драгоценных плит:
«О, для того-ль Изольды сердце
Лежало на моей груди,
Чтобы она…»
 
 
И смолкло все. Как лепка рук умелых, Тристан в расщелине лежит…
 
 
Поэт кричит, окаменев.
 
Вагинов. Отшельники
1924


 
Ну, где он, Тристан? – Прах.
Изольды костяк? – Пыль.
Героя несёт в гитанах
Больной мочевой пузырь.
 
 
Сизиф? – Тот ещё жив.
За камнем пошёл вниз
Творить свой дурацкий миф.
Т.е. чей-то каприз.
 
Стропило. Грядущего лик – дик
1970

Дитя

Поэт – дитя и ему нужна похвала взрослых.

Конечно, поэта можно не только гладить по голове, но и бить по ней. Но, что бы там ни было, поэту необходимо внимание, – а в какой форме, хвалы или хулы, это уже не важно.

«Взрослый» для поэта – это любой, кто читает его стихи. И поэт ждет, когда «взрослый» кончит читать и что-нибудь скажет. Или, еще лучше, напишет.

Так Мандельштам ждал слов Сальери-Рудакова и тот снисходил, и то ругал, то похваливал.

Так Мандельштам наскакивал на дирижера Лео Морицевича Гинзбурга, читая ему стихи и крича: «Так? да? да? да. Так? Вы правы. Так?», а дирижер не знал, что ответить и «жался», заикаясь.


За 8 лет существования в Клубе-81 я удостоился похвал сразу трёх мэтров самиздата и помню их до сего дня. Вот они, согласно расположению мэтров в алфавитном порядке:

Драгомощенко: «Эти стихи защищены!» (о книге стихов «ниже уровня воздуха»)

Кривулин: «Это сильно!» (о тексте «в южных кварталах…») Стратановский (целых две похвалы, обе с нарастающим изумлением): ранняя: «У М. нет пустых стихов!» (о книге стихов «Опыты») и более поздняя: «М. – это явление!» (о книге стихов «Окраина»).


Можно, конечно, считать полным идиотизмом это наивное ожидание того, чтобы тебя кто-то заметил и… благословил.

С другой стороны, как уже было сказано, поэт и есть отчасти большое дитя, которому необходим отклик, необходима среда, которая бы его похвалила, одобрила бы его творческий поступок, уделила бы искреннее внимание тому зданию из конструктора, которое он столько времени собирал, пыхтя и высунув от напряжения язык.

Но о какой среде, о каких читателях можно говорить, когда твои стихи не напечатаны?

Когда их не только не печатают, но и не слышат?


«Новые стихи, остающиеся в столе, это бомба замедленного действия, взрывчатый материал, исподволь разрушающий творческую личность»[14]14
  Герштейн, Э. Г. Мемуары. СПб., 1998. С. 142.


[Закрыть]
.

Когда отклика нет, когда «взрослые» тебя совершенно не замечают, т. е. отказываются принимать твое существование как поэта, может произойти катастрофа.

Сначала такая катастрофа происходит внутри, но потом наступает внешний обрыв, потеря смысловых связей с окружающим миром и катастрофа выходит вовне, обретая черты и выбирая варианты продолжения жизни вполне самоубийственные.


С Осипом Мандельштамом это произошло в ноябре 1933 г.

Запись в хронике жизни и творчества за этот месяц, в частности, говорит: «из его книги Госиздательство худлитературы собирается изъять старые стихи, о его последних работах молчат».

Вот в это время внутренний крик Мандельштама, о «работах» которого «молчат», и вырывается стихотворением о «кремлевском горце» с жирными пальцами-червями.

Цель у этого стихотворения, и притом совершенно бессознательная, в общем-то только одна: смотрите, вот он я, заметьте, обратите внимание, да хоть убейте, что ли, но только не молчите, только признайте мое существование, – как поэта и потому как человека, поскольку поэт является человеком только тогда, когда он поэт.

Нет поэта, нет человека.

Но «нет человека, нет и проблемы», как мудро заметил наш Саурон.

Мандельштам же, как и всякий поэт, хотел, чтобы проблема была.

Чтобы была проблема под названием «человек», под названием «жизнь», под названием «смерть», а не муляж проблем в декорациях «буддийской», безучастной Москвы.

Поэтому Мандальштам настаивал на том, что он поэт, – т. е. человек, который еще жив и существует, – и потому смертен.

Мандельштам именно на это и хотел обратить внимание окружающих, включая окружающего всех Сталина, – на то, что он, Мандельштам – смертен.

А значит ещё жив.

Тогда как окружающие коллеги приговорили его к нежизни, т. е. лишили его самой главной интимной и последней возможности человека, – возможности умереть.

Ведь неживой, он и немёртвый.

У него нет как жизни, так и смерти.

Мандельштам же настаиваил на том, что, по крайней мере, смерть у него есть.

Он хотел, чтобы об этом знали и другие.

Чтобы об этом знали все.

И в соответствии с этим фактом с ним и поступали.


Окружающие на этот гениальный трюк Мандельштама попались. Они признали его живым, т. е. долженствующим умереть.


Мандельштам победил, но публика этого не поняла.

Один Лёвка Гумилев, прослушав стих о горце, т. е. приговор, который поэт вынес самому себе, сказал: «Здорово!», остальные – от приговорённого отшатнулись[15]15
  См.: Беляков, Сергей. Гумилев, сын Гумилева. М., 2013.


[Закрыть]
.


Да, для того, чтобы добиться победы, т. е. для того, чтобы за ним признали право на смерть, а значит и на жизнь, поэту Мандельштаму, в отличие от остальных человеков, надо было написать стихотворение.

Поэту Мандельштаму надо было написать такое стихотворение, которое привлекло бы внимание всех, которое заметили бы все, – даже не в силу его чисто поэтических достоинств, а просто потому, что оно появилось, что такое стихотворение вообще было создано.

Было создано и манифестировало бы готовность автора к смерти.

А ведь в частном разговоре он так и сказал Ахматовой: «Я к смерти готов».

Трагедия поэта вообще очень часто, даже слишком часто, состоит в том, что он должен умереть, чтобы его признали живым.

Т. е. поэтом.

Мандельштам это безусловно понимал.

Каким же должно было быть такое суперстихотворение, привлекающее внимание аудитории уже одним своим существованием?

Естественно, только открыто политическим, злободневным, написанным как смертельный вызов на поединок, неравный поединок, должно было представлять собой акт невероятной глупости и потому отчаянного, самоубийственного героизма.

Таким могло быть только стихотворение, написанное конкретно, по жизни и в натуре против широкогрудого вождя народов и его тонкошеих холуёв.

При этом совершенно неважно было, насколько соответсвовали реальности внешний облик адресата или его национальность.

Осетин он был или грузин, или ещё кто, были ли у него действительно жирные пальцы и широкая грудь, – не суть, стихотворение было написано не против лица, а против безличной силы и эта безличная сила называлась «забвение».

Эта безличная сила сделала всё, чтобы Мандальштама забыли еще при жизни.

Эта безличная сила в Кремле сделала так, что Мандельштам ещё при жизни стал отсутствием, стал ничто.


Поэт, стихи которого не читаются и не считаются, поэт, который при этом не хочет производить тотальную трансформацию своего сознания, чтобы изменить свои жизненные установки в связи с тотальным молчанием мира (умолчанием, замолчанием), поэт, который продолжает придерживаться той самоубийственной и давно устаревшей при советской власти логики, что поэт это тот, кто пописывает, кто регулярно отдает свои творения издателю и ведет с ним назидательные пушкинские разговоры, а читатель его почитывает, а критик-рецензент-зоил поругивает или похваливает, такой поэт, который в условиях действия безличной силы официального забвения принципиально не хочет да и не может (геологическая эпоха еще не пришла!) понять, что давно пора ему перестать вести петушиное существование и чего-то там от государства требовать, а пора ему уходить в сторожа армянских колхозов или в кочегары московских котельных, такой поэт имеет только два выхода из положения: или перестать настаивать на своем статусе профессионального поэта и «переквалифицироваться в управдомы» или покончить с собой.

Первое Мандельштам считал для себя унизительным да и невозможным, если же подобная мысль (как, скажем, во время пребывания в Армении) и приходила ему в голову, то он её, в конечном счете, отвергал.

Тогда оставалось второе.

Тогда оставалось только найти способ, как это сделать.

Способ, на самом деле, был очень прост – надо было обратить на себя внимание безличной силы.

Сказать ей: я здесь, я существую, я пишу, несмотря на то, что ты меня запретила, что ты приказала меня не замечать, т. е. не публиковать, не издавать, не печатать, не рецензировать и т. п.

И поскольку Мандельштам, – хотя и сам же написал о «тяжелом повороте руля» огромного «неуклюжего корабля» Руси, т. е. о наступлении новой (очередной) русской геологической эпохи, – в эпоху эту буддийско-москвошвейную вписаться не мог, не мог бросить свои дурацкие и никчёмные попытки «большеветь», не мог послать к ядрёной фене все эти штучки-дрючки с публикациями, изданиями, издательствами, типографиями, рецензиями, откликами, главлитами, литфондами, союзами, писателями и прочей дребеденью (хотя и прекрасно понимал, что всё это дребедень и собирался бить писателей палкой по голове), не мог перейти на подножный корм сторожа или кочегара с принципиальным писанием в метафизический стол, не мог, проще говоря, стать, скажем, Георгием Оболдуевым, а продолжал оставаться только Осипом Мандельштамом, – то как такой Осип Мандельштам, он должен был неминуемо погибнуть.

Просто обязан был погибнуть.

Он и решил погибнуть.

Как грек в Фермопилах.

Встав против кремлевского перса («осетин»! – это ведь представитель иранской семьи языков!) и получив от него, соответственно, в пах, бровь, лоб, глаз.


Своим стихотворением Мандельштам дал понять, что его можно убить.

И значит – он жив, потому что убить можно только живого.

А убить за стихи можно только того, кто их пишет.

Вот для чего Мандельштам написал это стихотворение.


Но это не значит, что он действительно ясно и логически так думал.

Конечно, он так не думал: «Вот, я сейчас пишу это стихотворение, чтобы меня за него убили».

Наоборот, он, когда писал это стихотворение, наверняка думал совсем другое: «Вот как я жив! Вот ВАМ – как я жив!»

Без этого простого «Вот ВАМ!» он бы никогда такое стихотворение не написал.

Он, конечно же, писал его для того, чтобы показать ИМ, НАМ, ВСЕМ, что он жив.

А уж это логически влекло за собой смерть.


Но в такие комбинации он разумом вряд ли пускался.

Человек он был нерасчетливый.

А интуитивно-мудрый.

Один из самых мудрых своего времени, чего время не понимало, и ещё очень долго не понимало.

Однако чем человек мудрее, тем, с житейской точки зрения, с точки зрения здравого разума, он всё более глупеет.


Вот за эту «глупость», как за одно место, за пятую точку, Мандельштама и взяли.

Вот за неё-то его и ущучили.

Вот тут-то и началось самое страшное. Самая гнусная, вечная хитрованская игра здравых рассудком – с интуитивно-мудрыми.


Мандельштаму дали возможность погибнуть, но не до конца.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации