Текст книги "Севастопольская страда. Том 3"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)
Обеспокоенный за целость Чонгарского моста, Горчаков придвинул к нему большой охранительный отряд, но на крупные действия как здесь, так и вообще в Приазовье интервенты все-таки не решались.
Укрепившись еще более после смерти лорда Раглана в положении первого среди равных – главнокомандующих союзных армий, – маршал Пелисье не хотел распылять силы, пока не был еще взят Севастополь. Человек весьма самолюбивый, он получил слишком чувствительный щелчок от своего императора для того, чтобы думать о чем-нибудь ином, кроме прямой задачи войны – взятия города и уничтожения остатков русского флота.
Все причины неудачи провалившегося так позорно июньского штурма были им учтены, африканский пыл его укротился, он пришел к решению действовать хотя и медленно, но вернее, отложив новый общий штурм крепости, а точнее – укрепленного лагеря, чем в сущности был Севастополь, на неопределенное будущее, когда накопится для этого достаточно возможностей, сил и средств.
Инженер-генерал французской армии Ниэль получил, вопреки желанию Пелисье, большой вес и значение. Он не только энергично опроверг все доводы английского инженер-генерала Джонса, совершенно спасовавшего перед твердынями третьего бастиона, но его план постепенного, методического приближения к русским веркам путем траншей был вполне одобрен на совете главнокомандующих.
Он требовал также огромного числа новых орудий, и орудия были доставлены: частью они подвозились морем, частью просто снимались с военных судов.
К концу июня несколько батарей установлены были на высоком берегу Килен-балки, чтобы русским пароходам невозможно уж было подходить к Килен-бухте, как это было в день штурма, когда смели они своим огнем четверть дивизии Мейрана.
Но кроме этих, киленбалочных, устроено было еще девятнадцать новых батарей, из них только две французских обстреливали Городскую сторону, все же остальные – двенадцать французских и пять английских – начали действовать против Корабельной, давая понять даже и не посвященным в тайны осады крепости, что именно сюда направлены все стремления осаждающих.
Пуля, поразившая Нахимова, была пущена в него с расстояния всего только ста сажен, – так успели уже в конце июня подвинуться к Малахову кургану французы. От второго бастиона они были в расстоянии полутораста сажен, от первого – в полуверсте. Настойчивость и энергия, с какой двигались французы к Малахову, долбя под непрерывным огнем тугую каменистую почву кирками и мотыгами, тоже была показательной.
Тот холм, который назывался у русских сначала Кривою Пяткою, потом Камчаткой, а у французов – Зеленым Холмом, теперь был покрыт батареями: шесть батарей поместилось на нем, и все они были направлены на Малахов.
Неприятельский флот, выстроившийся полукругом перед входом на Большой рейд, бездействовал, но на судах установлены были оптические сигналы. С марсов этих судов вахтенные наблюдали в сильные морские трубы передвижения русских войск как в городе, так и в тылу укреплений Корабельной.
Оптический телеграф передавал сведения о скоплениях войск на осадные батареи, и те открывали вдруг неожиданно сильный сосредоточенный огонь, наносивший большие потери.
Обычно же батареи союзников днем направляли артиллерийскую стрельбу против тех участков севастопольских укреплений, к которым ночью они желали продвинуть ближе свои траншеи. Ружейная же перестрелка ежедневно была жаркой: не меньше, как по пятнадцати тысяч пуль выпускали штуцерные с каждой стороны в день. Ракетные же станки интервентов посылали как зажигательные, так и взрывчатые ракеты не только на Северную, но и в лагерь войск на Инкерманских высотах.
Несколько больших судов, праздно стоявших на рейде, получили повреждения от огня французских киленбалочных батарей; два пороховых погреба были взорваны; то там, то здесь вдруг начинались в городе пожары, но прекращались сами собой; разбит был как раз во время воскресной обедни купол Михайловского собора.
Однако не оставались в долгу и русские батареи. Конец июня и начало июля по старому стилю было временем наибольшего порохового богатства, так что на тысячу выстрелов в день со стороны интервентов русские батареи отвечали пятью тысячами, причем командиры соседних батарей, даже не получая на то приказа начальства, действовали сообща по какой-нибудь одной батарее противника и, уничтожив ее до основания, переносили огонь на другую.
Земляные работы между тем шли на укреплениях так, что вызывали удивление интервентов. Вот что писал об этом один из офицеров французской армии:
"Русские делают чудеса, – мы должны сознаться в этом открыто и громко. Они работают с искусством и быстротою, похожими на волшебство.
Сильная жара не позволяет ни нам, ни неприятелю много работать днем, но – можете принять это в буквальном смысле – не проходит почти ни одного утра, в которое, глядя на Севастополь, мы не открыли бы нового окопа или чего-нибудь подобного. Всего хуже для нас, что эти новые верки очень часто имеют влияние на наши работы и принуждают нас к переменам, отнимающим у нас время. Поэтому не верьте, когда назначают вам для штурма то тот, то другой день. Думаю, что даже наши вожди затруднились бы сказать об этом что-нибудь определенное".
Севастопольская кампания была прежде всего делом исполинских трудов русского народа, одетого в серые шинели. Количество земли, вырытой и переброшенной с места на место солдатами, совершенно не поддается учету.
Сплошной, притом двойной вал тянулся на десять километров и потому был заметен: но все эти бесчисленные траншеи, эполементы, ложементы, блиндажи, пороховые погреба, минные колодцы и галереи и множество других менее заметных работ, притом возобновляемых то здесь, то там каждую ночь, – одним этим совершенно баснословным трудом: может долгие, долгие годы еще гордиться русский человек, как примером, оставленным дедами в урок внукам!
К половине июля морское ведомство Севастополя подвело итоги своим расходам в материальной части, и оказалось, что с начала осады было поставлено на батареях тысяча триста пятьдесят четыре орудия, снятых с судов флота, и восемьсот семьдесят семь орудий, взятых из арсенала… С первого дня октябрьской бомбардировки и до половины июля одним только морским ведомством израсходовано было до шестисот тысяч снарядов, – а сколько же израсходовало за это время ведомство сухопутное?
Нет, Севастополь дал понять Европе, как способен защищать свои рубежи русский народ! И первой западной державой, которая учла это, была Австрия: вместо того чтобы пристать к Франции и Англии в надежде на будущий дележ русских земель, она приступила к демобилизации армии, приготовленной было к вторжению в русские пределы со стороны Дуная.
Эта ретирада Австрии оживила даже и полумертвого фельдмаршала Паскевича, который счел нужным поздравить царя Александра как с «блистательно отбитым штурмом 6 июня», так и «с оборотом дел в Австрии».
Однако военные заводы Франции и Англии работали, выполняя выгодные заказы своих правительств; коммерческий флот нейтральных государств Европы был всецело к услугам интервентов; горы снарядов, видные даже иногда невооруженным глазом, скоплялись около батарей союзников как новоустроенных, так и старых.
В то время как защитники Севастополя смогли прибавить на свои укрепления только сорок новых орудий, из которых всего четырнадцать пришлось на долю Корабельной, интервенты противопоставляли им сто тридцать новых мортир, большая часть которых была направлена именно против Корабельной.
Всего на осадных батареях к середине июля было уже двести пять мортир, а на всех укреплениях Севастополя только тридцать, между тем как мортиры-то именно и решали судьбу укреплений и гарнизона. Но кроме введенных уже в действие, интервенты имели в запасе двести пятьдесят этих широкогорлых чудовищ и ожидали скорого получения еще четырехсот.
Между тем в противовес этим мортирам из арсенала Севастополя извлекались на свет божий такие старушки, которым стоять бы в музеях, а не глядеть бы в амбразуры. И если к последним дням июля доставлено было в Севастополь вместе с сорока тысячами пудов пороха еще и сто тысяч снарядов, то снаряды эти были не для орудий больших калибров, поэтому двухпудовые мортиры вынуждены были стоять без дела.
К новой бомбардировке и к новому общему штурму крепости союзники готовились теперь гораздо более тщательно, чем прежде. Теперь они были уже ближе к поставленной им задаче – вымостить Севастополь чугуном.
IIIТеперь они были гораздо ближе и к русским веркам, чем когда-либо раньше. Почти по всей линии укреплений траншеи противника подходили на восемьдесят сажен, а местами и меньше того.
Поэтому очень большое число пуль из ежедневных пятнадцати тысяч проникало в город и реяло по всем его улицам, отыскивая, в кого бы впиться. Они влетали в дома, большая часть которых была с проломанными стенами, с разбитыми крышами, – так было к концу июля.
Батареи, установленные на бывших «Трех отроках», били теперь по городу, и если не целиком, то наполовину улицы были уже вымощены не ядрами даже, как в начале осады, а осколками разорвавшихся бомб и бомбами, которым не удалось разорваться.
Ночные вылазки гарнизона, как малые, так и большие, стали обычны для того, что по несколько раз в ночь производили их одни и те же команды охотников. Матрос Кошка, вернувшийся на третий бастион с корабля «Ягудиил», перестал уже и считать, во скольких вылазках пришлось ему участвовать, а удачливость его оказалась феноменальной. И хотя в одном из приказов по гарнизону граф Сакен требовал, чтобы «люди при отступлении по окончании вылазки не увлекались желанием принести какие-либо ничтожные трофеи, так как они не стоят жизни и одного храброго», – Кошка иначе и не смотрел на вылазку, как на возможность притащить неприятельский штуцер, а иногда два: штуцеры эти потом покупали у него офицеры.
К концу июля город был уже покинут теми, кто долго и упорно ютился в нем, надеясь кто на милость божью, кто на русское авось. Одними из последних покинули свой домишко на Малой Офицерской Зарубины.
Точнее, начал их покидать он; большой осколок снаряда сделал в стене зияющую брешь, а в комнате разрушил этажерку и книжный шкаф. По счастью, никого в это время не было дома.
Иван Ильич, когда Оля подала ему осколок, горестно покачал головой и сказал:
– Ну, значит, конец… Конец, и надо… надо нам всем… отправляться!..
Осколок же он, как привычный к орудиям моряк, положил на уцелевший пока стол, обвел карандашом его выпуклость, потом приказал Оле привязать к карандашу нитку и этим простым прибором вычертил окружность снаряда.
После этого он сказал Оле:
– Вот какими, а, вот какими начали по нас лупить!.. Пятипудовыми!.. Я так и думал… это… это – пятипудовый голубчик!
Осколок был тяжелый, – Оля едва подняла его с полу. «Пятипудовый» был в ее представлении только мешок муки; снаряд, величиной с мешок муки, показался ей очень огромен, а дом их стал казаться вдруг тоненьким, маленьким, чуть не карточным, и она согласилась с отцом:
– Значит, совсем уходить нам надо.
Уходить на время, хотя бы и на две недели, это уж стало для нее привычным, но уйти совсем – это в первый раз почувствовала она, как явную необходимость.
Арсентий, – другой военный человек в доме, – увидя дыру в стене, изувеченную мебель и рассыпанные по полу книги, которых никто не подбирал, решил спокойно:
– Добирается до нас! Стало быть, крышка… Пожили, и будет.
А Капитолина Петровна, всплеснув руками было, тут же опустила их и начала собираться, все слова при таких обстоятельствах считая уже лишними, только зря отнимающими время.
Для нее этот осколок большой бомбы был просто последним толчком; она уже не один раз говорила, что больше никому, даже хотя бы и семействам офицеров, не позволяется жить в Севастополе, – был такой приказ начальника гарнизона, – а если их еще не хватают и не отправляют по этапу, то просто никому уж теперь не до них.
Николаевские казармы, хотя и очень обширные, были уже теперь набиты до отказа. Кроме самого Сакена, который устроил около себя не только свой штаб, но и человек двенадцать иеромонахов из Георгиевского монастыря, занятого теперь французами, там помещался и госпиталь, жили сестры милосердия и врачи, а для нужд большого населения этого здания, занимавшего полверсты в длину, тут было даже и несколько лавок, торговавших всем необходимым. Однако в последнее время и лавки эти приказано было очистить, так как довольно нашлось и учреждений и генералов, захотевших поселиться в этом месте, пока еще безопасном от обстрела.
Ввиду обилия генералов в Николаевских казармах Семякин, хотя и потерявший в сражении под Балаклавой слух, но не лишенный остроумия, назвал это здание «депо генералов».
Отсиживаться в «депо генералов» можно было раньше, думая о своем временно брошенном доме: как-то там, – не растаскали бы там всего…
Беспокойство о целости дома и домашнего и было последней, достаточно крепкой все-таки связью со всем долголетним прошлым.
Осколок пятипудовой бомбы властно и грубо порвал эту связь.
– А если бы… если бы она такая… вся-то здесь бы, а?.. Здесь бы вдруг и лопнула, а?.. – бормотал, обводя около себя рукой, Иван Ильич и высовывал голову в брешь, ища глазами воронку, вырытую бомбой.
Крутого и резкого перелома в жизни все-таки не было у Зарубиных, когда они оставляли свой дом, еще и потому, что ни Витя, ни Варя уже не жили в нем. Варя через несколько дней после свадьбы устроилась на работу в госпитале, расположившемся на свежем воздухе, в землянках и палатках между Северной стороной и Бельбеком, а вместе с нею нашла себе там работу и Елизавета Михайловна. Арсентий же служил живою связью между Дмитрием Дмитриевичем и ею, но вместе с тем он успел уже, хоть и за короткий срок, прирасти к семье Зарубиных, плотно войдя во все их поневоле несложные уж теперь интересы.
Неоценимым свойством его оказалось то, что он был решителен, – просто задумываться долго над чем бы то ни было не в его было натуре.
И теперь, когда Оля обратилась к нему с готовыми слезами в глазах:
– Куда же нам теперь, дядя Арсентий? – он без малейшего промедления ответил:
– На Северную, куда же еще!
– Хорошо, на Северную, а что же там, гостиниц, что ли, понастроили? – недовольно сказала Капитолина Петровна.
– Гостиниц не гостиниц, а что касается земли, на всех хватит, – уверенно отозвался Арсентий. – Генералы там, я видел, в землянках живут, а у меня, что же, рук, что ли ча, нет, землянку объегорить? В лучшем виде я это сделать могу.
– Землянку?.. Покамест ту землянку объегоришь… – начала было Капитолина Петровна, но Арсентий перебил ее деловито:
– Диви бы зима на дворе, барыня! Цыгане небось весь свой век проживают на прохладе, неужто уж вы каких дня три не проживете? А там же и базар – вот он, и все, что требуется, не как здесь, и пульки, само собой, не летают…
– И до Вари недалеко будет ходить, – закончила за него Оля, – и до Лизаветы Михайловны тоже, да, мама?
У нее прибавилось личного хозяйства: несмотря на все бедствия осады, ее Машка произвела на свет четверых котят: черного, пестрого и двух белых с черными хвостиками. Корзину со всей этой живностью несла Оля, когда направлялись они все к Графской пристани, надолго теперь уже покинув родной дом на Малой Офицерской.
Глава седьмая
БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ
IКогда начальник одного из второстепенных бастионов капитан 2-го ранга Гувениус еще в начале января встревоженно доложил Нахимову, что англичане заложили новую батарею с очевидною целью обстреливать тыл его бастиона, адмирал обратил внимание только на выражение лица этого штаб-офицера, на разлитую в нем тревогу не столько за бастион свой, сколько за себя самого, за свою личную безопасность.
Он положил руку ему на плечо и сказал по-своему, коротко, но значительно:
– Не беспокойтесь, господин Гувениус, мы все здесь останемся!
Эти немногие слова значили очень много.
Конечно, он мог бы ответить командиру бастиона, что будут приняты меры к тому, чтобы в скорейшее время противопоставить новой английской свою новую батарею, и что тыл бастиона не останется без защиты. Но вместо этого, что разумелось само собою, Нахимов предпочел сказать другое, гораздо более существенное и важное: мы все здесь останемся!.. И сам он действительно остался.
Не всякому человеку дано в необходимый для этого момент отрешиться от себя самого сразу, без колебания, а в Севастополе, с приближением к нему неприятельских траншей и батарей, вся жизнь складывалась из одних только этих необходимых моментов.
Потеряла ли цену жизнь каждого из защитников крепости? Нет, совершенно напротив, она приобрела огромную цену, почему все и стремились если и потерять ее, то только там, на оборонительной линии, где стояли они лицом к лицу с напавшим на Россию врагом.
В этом стремлении не было ни позы, ни красивой фразы, – просто таков был воздух Севастополя, которым дышали все.
Есть известный прием цирковых борцов – зажим головы противника рукою; конечно, рука для этого приема должна быть большой силы, так как шеи борцов воловьи.
Приплывшая на несчетных кораблях к берегам Крыма Европа не пошла в глубь страны, как неосторожно сделал это некогда Наполеон I; она прибегла именно к этому приему – зажиму головы, признав, и вполне основательно, конечно, одною из голов многоглавой России припавший к Черному морю Севастополь, стража всего юга страны.
Цирковые борцы знают, что зажим головы – бра руле – очень серьезный прием. Все тело борца, попавшегося на этот прием, напрягается, чтобы вырваться из дюжего объятия, к месту захвата идут силы ближайших, близких и дальних мышц… Так к Севастополю шли дивизии действующей армии, шли резервные батальоны, начало двигаться ополчение, а также направлялись туда и боевые припасы, скопленные для защиты юго-западных границ в таких крепостях, как Измаил, Бендеры и другие.
И защитники Севастополя чувствовали всю важность того, что они призваны были делать.
Не уныние, а переплеск, избыток жизни притекал к каждому извне, от общей напряженности и бодрости кругом. Уставали смертельно, но зато и спали мертвецки, а к канонаде привыкли так, что она не будила, – разве уж начнется вдруг какой-нибудь необычайной силы, так что подбросит на месте и встряхнет во всех суставах…
После штурма 6/18 июня союзники решили придвигаться к оборонительной линии Севастополя хотя и медленно, но более расчетливо, не по земле, а в земле; но эта замедленная поступь врагов дала возможность и защитникам крепости поглубже и попрочнее вкопаться в землю. И в июле полуразрушенный каменный город почти опустел, а опоясавший его земляной расширился, вырос, окреп.
Каждый большой бастион стал представлять буквально лабиринт, в котором свежий человек разобраться ни за что бы не мог. Длинные запутанные цепи блиндажей, пороховых погребов, соединительных траншей во всех направлениях перекрестили площадки бастионов.
Чтобы представить достаточное сопротивление разрывным снарядам тринадцатидюймовых орудий, блиндажи имели накатник из толстых бревен, уложенных в три ряда и покрытых двухметровым слоем старательно утрамбованной земли. В таких блиндажах, в офицерских отделениях, стены обшивались досками, доски же обивались парусиной или обклеивались обоями.
Этим особенно щеголяли блиндажи третьего бастиона; но зато на шестом бастионе в одном из блиндажей стояло фортепиано.
Шестой бастион был музыкальный: там часто давались концерты, причем скрипачи и кларнетисты-офицеры приходили с соседних пятого и четвертого бастионов. Был и один флейтист, нежно влюбленный в свой меланхолический инструмент.
Но большей частью в блиндажах распивали бесконечный чай, для чего то и дело ставились денщиками у дверей самовары; играли в карты и шахматы, пели хором песни; наконец, прибегали и к «склянкам»: этим морским термином пехотинцы и артиллеристы называли бутылки вина и, выходя ночью из разных блиндажей подышать свежим воздухом, осведомлялись друг у друга:
– А что, у вас какая теперь склянка?..
Вопрос этот относился совсем не ко времени; время ночью измерялось не часами, а только возможностями штурма, так как повторения штурма, притом внезапного, ждали в июле каждую ночь, и ночью обыкновенно никто не ложился спать.
Мало того, что секреты и цепи стрелков впереди бастионов служили им глазами и ушами, – прикрытия из солдат-пехотинцев тоже простаивали ночи напролет на банкетах, артиллеристы же дежурили около своих орудий, заряженных картечью.
Блиндажи для солдат, конечно, не имели фортепиано, и стены их не оклеивались обоями; это были обширные подземные казармы, куда проникало мало дневного света сквозь узенькие отверстия в дверях и в стенке, но еще меньше, пожалуй, свежего воздуха. Однако днем отсыпалось в этих казармах по несколько сот человек в каждой, как бы ни терзали их несметные мухи и другие более мелкие насекомые.
От мух спасались камуфлетами: насыпали дорожки пороху и подносили к этим дорожкам зажженные лучинки; происходили взрывы, и мухи дохли во множестве, но через несколько часов блиндажи были полны новых мух, налетавших снаружи в отверстия, как бы узки и слепы ни казались они солдатам.
Спать полагалось только до обеда, а после обеда начинались работы по починке амбразур и платформ, пострадавших при перестрелке, по замене разбитых фашин новыми, по прокладке новых соединительных траншей… Если же не находилось таких неотложных работ, солдаты, расположась за прикрытием здесь и там, чинили сапоги, штопали дыры рубах и шаровар или безмятежно курили трубки.
Безмятежность матросов и солдат на бастионах было первое, что бросалось в глаза каждому новичку, по делу или из любопытства заходившему на оборонительную линию. Конечно, такими любопытствующими могли быть только молодые офицеры, только что переведенные в Севастополь или приехавшие из Петербурга фельдъегерями.
Бравируя храбростью, идет такой необстрелянный вдоль банкета, а матрос, спокойно сидящий около орудия, скажет ему:
– Здесь ходить не полагается, ваше благородие.
– Почему не полагается? – удивится офицерик.
– Да вот, пульки-с, – кивает матрос на веревочный щит амбразуры, в который действительно одна за другой стучат пули.
– Однако ты-то сидишь себе и ничего, – заметит приезжий.
– Да ведь мы-то здешние, – спокойно ответит матрос.
Большой бумажный змей с трещотками был склеен солдатами на четвертом бастионе; приправили ему мочальный хвост, достали бечевы, выбрали слегка ветреный день и запустили; змей высоко в воздухе затрещал издевательски как раз над французскими траншеями как воплощенный вызов.
Как же было французам не открыть стрельбы по этому змею? И вот змей трещал вверху, а снизу затрещали оживленно выстрелы. Хороших стрелков было достаточно у французов, но, даже и пробитый в нескольких местах пулями, змей продолжал все-таки парить и взвиваться выше в меру отпускаемой бечевы.
Много выстрелов было дано по этой летучей цели, но, как ни был изранен змей, все же удалось его подтянуть к вечеру на свой бастион.
Залечили его раны и утром на другой день запустили снова. И вновь оживленнейшая пальба в течение часа, пока, наконец, какой-то случайной пуле не удалось перебить туго натянутую бечеву, и змей, захлебываясь и ныряя, под аплодисменты и крики французов опустился на их линии.
А на редуте Шварца завелись купленные одним из офицеров три курицы и петух, причем петуха – черного с зеленым отливом, длинношеего, гребень лопухом – матросы почему-то прозвали Пелисей, не столько, конечно, в честь маршала Пелисье, сколько в насмешку над ним.
Пелисей расхаживал по редуту довольно важно, куры же чувствовали себя здесь не так уверенно; впрочем, матросы и солдаты кормили их своим хлебом изобильно. Пелисей пел свое «кукареку» чрезвычайно старательно, быть может стараясь вызвать на то же других петухов, но напрасно: других нигде поблизости не было.
Зато сам он скоро сделался знаменитостью не только на своем редуте, но и во французских траншеях, расположенных близко. Пение голосистого петуха в боевой обстановке способно вызвать множество самых идиллических воспоминаний и представлений.
Пелисей привык к пулям, которые жужжали и пели над ним, привык к ядрам, которые мог разглядеть в небе. Быть может, они казались ему ястребами, потому что он предостерегающе кричал тогда своим курам, и куры бросались, распустив крылья, к ближайшему орудию, вполне естественно ища у него защиты, и вызывали этим веселый и долгий хохот матросов.
Но случилось однажды, разорвалась шагах в десяти от Пелисея большая бомба, и это перевернуло все его петушьи понятия о личной доблести, которой должен он был подавать пример курам. Его точно сдунуло вихрем; он закричал совершенно неистово, взлетел на воздух, пролетел сквозь отверстие в амбразуре, не защищенное матом, и свалился в ров. Это очень развеселило французских стрелков: они захлопали в ладоши.
Но вслед за черно-зеленым петухом тем же самым путем, сквозь амбразуру, ринулся в ров один молодой матрос. Как можно было дать пропасть украшению своего редута – Пелисею? И матрос не дал ему пропасть: он поймал его там, во рву, и, держа его в руках, полез снова к той же самой амбразуре.
Французы были так изумлены этой смелостью, что долго потом аплодировали они матросу и кричали «браво!».
А матрос держал Пелисея, отыскивая глазами кур, куда-то забившихся от страха, и даже понять не мог, как ему нужно было поступить иначе, если не броситься через амбразуру в ров за петухом. Ведь без этого петьки с его гребнем, как маков цвет, он уже не мог и представить себе свою батарею.
И на большинстве других батарей и редутов завелась тоже своя живность – собаки и собачонки разных мастей и качеств, но одинаково любимые всеми.
А по четвертому бастиону разгуливал орел с простреленным крылом; кость у него кое-как срослась, но летать он все-таки не мог, сделался ручным, привык к людям, и хотя еда его была одно только мясо, но и мясом своим, принесенным для борща, охотно делились с ним солдаты, лишь бы иногда между делом подойти к нему, полюбоваться на его бурое плотное перо, на диковинный рост, на крепкий загнутый клюв, на круглые, янтарные, внимательные глаза и сказать ему при этом два-три ласковых слова, а иногда удивиться вслух на себя самих:
– Ведь вот же он, орел этот, несть числа какой вредный для хозяйства!.. Сколько он ягнят-сосунков от маток таскает, не говоря про птицу, а мы к нему чегой-то никакой злобы не имеем… Отчего же это происходить может?
Однажды, впрочем, был такой случай, который показал, что между солдатами двух враждебных армий не только на перемирии утихает злоба, но нет ее даже и во время перестрелки в окопах.
Вздумалось как-то ни с того ни с сего одному певуну из солдат-охотцев затянуть в окопе в ясный нежаркий день хоровую песню:
Вни-и-из по ма-а-тушке-е, братцы, по Во-о-о… —
Как весь окоп подхватил вдруг согласно лихо и радостно:
Во-о-о-лге!
И потом уже пошло неудержимо:
По-о широ-о-окому, братцы, раз-до-о-о…
Эх, все раз-до-о-олью!
Не было в те времена более общенародной, более русской песни, как эта, в которую вложил русский человек столько горячей любви и к величавой красавице-кормилице реке, и к необъятным родным просторам, и к вольной воле…
Широкозвучная, полноголосая песня эта лилась, точно прорвавшись в этом месте из самой толщи земли, и допета была до конца, и ни одного выстрела не раздалось во время ее со стороны неприятельских окопов.
Этот импровизированный концерт русских солдат сказал о непобедимости их гораздо больше и гораздо более внятно, чем говорили это каждый день все орудия на всех бастионах.
Народ, который мог так петь в окопах, перед лицом вторгшегося в его землю врага, вполне мог заставить задуматься этого врага, как бы предусмотрительно, как бы услужливо ни снабжали его всем необходимым для успешной борьбы его правительства, располагавшие огромными флотами.
И после того, как была пропета эта песня, долго не могла наладиться обычная будничная перестрелка.
II
На другой день после свадьбы сестры Витя Зарубин встретил на Малаховом молодчагу-пластуна Чумаченко и с тою непосредственностью, какая вообще свойственна зеленой молодости, сказал ему:
– Стой-ка, брат Чумаченко!.. А за тебя вчера – за твое здоровье то есть – офицеры в одной компании пили.
Стараясь как нельзя больше казаться истым кубанским казаком, Чумаченко отозвался на это с еле заметной усмешкой:
– Ой, лишечко!.. Сами пили, тiльки менi не пiднесли… А кто же вонi таки, вашбродь, ахвицера эти?
– Кто такие? – переспросил Витя.
– Эге ж… Тодi и я за их здоровьечко свою чарку в обiд выпью…
Открытое лицо Чумаченко, потнолобое под жаркой, хотя и облезлой папахой, светилось вполне естественным любопытством, и Витя, умолчав, впрочем, о себе самом, сказал беспечно:
– А это один артиллерист, штабс-капитан Хлапонин, вздумал тебя вспомнить…
– Хла-по-нин штабс-капитан вспомнили? – совершенно ошеломился этими беспечно брошенными словами пластун, и, если бы как раз в этот момент не подошел к мичману почти такой же юный прапорщик Смагин и не отвлек внимание, Вите могло бы кинуться в глаза, какое впечатление произвела на молодчагу Чумаченко фамилия штабс-капитана.
Но Смагин, подойдя, нежно взял Витю за локоть, Витя повернул к нему лицо, и Чумаченко успел оправиться от смущения, тем более что рядом с «дружком» возник в его памяти еще и другой Хлапонин – Василий Матвеевич, бывший владелец Хлапонинки…
Оправившись, Чумаченко спросил, – не мог не спросить, потому что мичман Зарубин повернулся уже уходить от него под руку с прапорщиком:
– А воны ж на якой состоят батарее, чи на бастионi, их благородие Хлапонин?
– Штабс-капитан где? На Северной пока что, то есть на Инкерманских высотах, – ответил мичман и отошел.
Свою обеденную чарку водки Чумаченко выпил, действительно думая о Дмитрии Дмитриевиче, но он думал о нем и после обеда и весь этот день.
Он десятки раз перебирал в уме те немногие слова, которые слышал от молоденького флотского офицерика: «За тебя, Чумаченко, за твое здоровье пили в одной компании вчера офицеры…» А пили потому, что «один артиллерист, Хлапонин, штабс-капитан, тебя вспомнил…»
Как это «вспомнил»? Кого же именно он вспомнил? Если Терешку Чернобровкина вспомнил, то кто же мог ему сказать, что пластун Чумаченко – это Терешка?.. Сказать этого никто ему здесь, в Севастополе, не мог, так очень хотелось думать пластуну Чумаченко.
Он догадывался, конечно, что кто-нибудь из офицеров, товарищей Дмитрия Дмитриевича, сказал ему, что вот, дескать, отличается все в секретах и вылазках пластун один, звать Василий, по фамилии Чумаченко…
Георгия заработал, и навешивал его ему сам адмирал Нахимов… Об этом могли быть разговоры у офицеров, но как ни радовался пластун Чумаченко, что и до штабс-капитана Хлапонина дошли о нем слухи, все-таки весь остаток этого дня неудержимо рвался из него наружу захороненный уже глубоко внутрь Терентий Чернобровкин.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.