Текст книги "Книга без фотографий"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
– Татьяна Витальевна, возьмите, – протягиваю фотоаппарат.
Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег, и протягиваю.
– Получилось что-нибудь?
– Вроде да.
– Молодец, – она поправляет прическу.
Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?
Шут его знает.
Про вас, девочки
В дошкольном детстве мы подобрали пленку во дворе с моим другом-немцем Ванькой Мец. Штук десять кадров. На свет я обнаружил голую женщину размером с таракана. Я разобрал и запомнил это при всей своей неопытности и микроскопичности изображения.
– Сиськи в тесте! – с восхищенным присвистом выдохнул Ванька.
Ту пленку он потребовал сжечь на спичках, боясь гнева взрослых. «Это запрещенное, за это сажают, это маньяки подкидывают», – говорил он, лихорадочно чиркая. Он торопился, я медлил. Прежде чем он сжег, я еще раз отсмотрел все кадры. И даже горящую пленку держал в руках, всматриваясь сквозь огонь и свет, так что пальцы обожгло.
У меня сквозь все детство проходят пламенные любови. Жарко, жалко, самозабвенно я волочился то за одной, то за другой, чей образ расцветал внутри и распирал грудную клетку, как могучий цветок.
Цветки влюбленности питались бесплотностью отношений, смутными грезами. Голос мой чисто звенел, глаза сверкали устремленностью к чуду, и я сочинял стихи.
После первого поцелуя взасос в позднем детстве с невнятной ровесницей Оксаной я неделю ходил опьяненный. Не мог уснуть, сквозь тьму, протянув руку, брал с пола блокнот и карандаш, вслепую рисовал строчки, и рождались стихи: летучие золотые змейки.
Даже поцеловались мы в рифму.
– Еткуль… – Пробормотал я, помянув далекий городок, где жила загадочная рабочая родня.
– Ветка? – Откликнулась девочка, и я поймал ее хихикающий рот.
Жадно, трясущимися руками перебираю влюбленности.
Первую звали Азиза. Мне было четыре, ей одиннадцать, ее родители снимали дачу возле поля, мои – в двухстах метрах, возле рощи. Увидев ее смуглое лицо, я влип, как оса в пахлаву. Не умея еще писать и читать, я диктовал маме послание, которое надо было отнести Азизе, я просил ее прийти ко мне и стать мне женой. В дождливый день, уткнувшись носом в стекло, я вглядывался в размытую дорогу: не покажется ли смуглянка. Напрасно ждал. А осенью в Москве мне сказали, что у Азизы умер отец, столяр, смастеривший деревянную решетку для нашей ванной. Я трогал прутья, расколупывал до щепочек, и думал о прекрасной чернобровой сироте с жесткими скулами и шаловливым смехом, звенящим в летнем поле, пока она бежит в объятия отца.
В пять лет влюбленность была мне навязана. Интереснейшая тема: фальшивая влюбленность. Было так: соседская бабуся, торговавшая клубникой, посоветовала в сердечные избранницы свою писклявую внучку Лизу. «А спросит мама: “За что ты ее полюбил?” – скажи: «За косу». Я представил желтую толстую колбасу, свисавшую у пискли с затылка, и испуганно кивнул. Предсказанное сбылось: дома на вопрос мамы, очевидно, введенной ловкой свахой в заблуждение, я прогудел: «За косу». Мы все лето гуляли, бродили, увивались друг за дружкой с той подсунутой девочкой, и, поначалу равнодушный, я, в конце концов, поверил, что она мне дорога. Впрочем, я ее не любил, а просто поддался игре, предложенной взрослыми.
В шесть в Москве случилась страсть к темненькой Гале, на пять лет старше, которую приводили вместе с ее сестрой моих лет, бледной Машей – обе занимались музыкой. Не в пример мирной Маше Галя была хулиганиста и развязна, высокая и насмешливая, с ехидной улыбочкой. Но и мечтательна. Вспоминаю: вечер, длинные волосы лежат по плечам, глажу старательно волосы и плечи, и шипит колючая электрическая искра, но продолжаю гладить. Галина скрещивает ноги, на мягких смуглых щеках зажигается румянец.
У нее умер внезапно отец – совсем, как у Азизы – даже причина та же: инфаркт. Только не столяр, а оперный певец. Сестры, Галя и Маша, не знали о его смерти, их готовили, говорили, что он в командировке, они наперебой спрашивали свою мать: «Как там наш папа? Скоро приедет?» – я отворачивался, храня тайну. Но эта игра не забавляла даже тогда, когда мне поручили задержать сестер, потому что в соседней комнате рыдала их мать, и мой отец начинал панихиду. Я завлек девочек в ванную, включил воду, нарочито взволнованно возопил: «Погодите, что я вам сейчас покажу!» – стал тыкать пальцем между прутьев деревянной решетки: «Глядите: сейчас, сейчас! Сейчас всплывет Брониносов. Он в воде живет». Их удалось отвлечь фантастическим Брониносовым на время панихиды, а вечером у меня поднялся жар.
Нас сфотографировала их мать вдвоем как-то: царевна-уголь Галя и я, жадный гном, скосивший глаз на блеск угля. Фото было сделано на невероятную японскую камеру, выполз снимок и через пять минут проявился, я повертел его еще пять минут, остывающий, и они его забрали.
Вспоминаю зачем-то: как-то за столом Галя взбесилась. В приступе ликования стала трясти солонкой над вазой с фруктами. Прошли многие годы, недавно увидел Галю, и тотчас воскрес на языке вкус соленой виноградины. Соленый виноград – здравствуй, Азия! Я увидел Галю в церкви на Пасху – многодетна, но цветет, тонкий стан. Спросил: а где тот снимок? Не помнит ни о каком снимке. «А помнишь, солила виноград?». – «Ась?» – переспросила с ехидной улыбочкой. Сказала, что играет на арфе и может дать музыкальный урок.
Хочу еще раз вернуться к Лоле из прошлой главы. Итак, я увидел ее в школьном подвале столовой за завтраком. Малютка, косясь круглым карим глазом, уплетала сразу два глазированных сырка, отчего ее щечки были восхитительно раздуты.
Мы созванивались. Чаще звонил я. «Лолик! – гремел мужской голос. – Тебя!» Голос принадлежал ее отцу. «Он что-то вроде министра спорта», – сообщила моей маме наша учительница Александра Гавриловна благоговейным полушепотом.
И там, в первом классе я повторно притворно влюбился. В блеклую девочку под светлой копной, все время подтягивавшую рейтузы. Видел, что она вхожа в девичник, и решил через нее быть еще ближе к Лоле и, может быть, у высокомерной малютки Лолы вызвать ревность. Лже-любовь звали Вера Сергеева. Мы два года подряд ходили вместе сквозь насмешки, в итоге нас посадили за одну парту, и дома я покорно принимал шутки насчет моего «романа». Все терпел, любя Лолу. Потом Лола ушла в балетное училище, и Веру я немедленно оставил.
На память о Лоле была фотография класса, сделанная в актовом зале. Между нами пять девочек. Подле меня Вера с лицом-выменем. Лола улыбается неискренне, но волшебно. Маленькая разбойница. В голове гребешок. Глаза зловеще сощурены. Кажется, что-то затаила. Глазированный сырок за щекой? Я уже говорил: фотографию вскоре порвала моя кошка, прыгнув неудачно на диван. Класс истреблен не целиком, даже учительница возвышается с кочаном прически, но человек десять из первого ряда, и мы в их числе, выбиты когтистой лапой.
Я снова встретился с Лолой, когда нам было за двадцать. Она предстала совершенно новой, но до озноба отличной – гибкая и красногубая. В главном не изменилась, а главное в человеке – ощущение. Ощущение от нее было по-прежнему трогательным и зловещим: маленькая разбойница из сказки, большим ножом щекочущая горло оленю.
В десять, летом 90-го я оказался с блондинкой Юлей за одним столиком в писательском «доме творчества» на Рижском взморье. В детстве я частенько ездил с родителями в места отдыха советских писателей, а Юля приехала в Латвию вместе с бабушкой, очень доброй и слегка ироничной, некогда узницей Воркуты, ныне ведавшей продажей билетов в Центральном доме литераторов. Советский Союз стремительно шел ко дну, латыши бодро хамили, прозаик Залыгин, поэт Межиров, критик Лакшин и журналист Чаковский в такт катастрофе отчаянно звенели ложками. А я влюбился. Сейчас, пересматривая сохранившиеся все же фотографии, где мы стоим возле зеленого вонючего пруда или серого (даже на фотографии холодного и грязного, бр-р) моря, я отмечаю некоторую надутость Юли – резиновая кукла. Хорошенькая кукла рядом со мной на фотографиях.
Большие синие глаза, розовый бантик рта, золотистые волосы, собранные на затылке, платья – белые и голубые, видок наивной просительницы. И общая припухлость – лица и фигуры – столь пикантная в одиннадцатилетнем возрасте (Юля была меня на год взрослее).
Она пользовалась успехом. «Правда, Юля очень красивая?» – сказал мне в ухо мальчик Миша в темноте кинозала, когда мы с ним выбирались на выход под финальные титры фильма про Шаолинь. Я сдал его на следующий день на пляже: «А один мальчик меня спросил…». «Кто? Ну, какой? Скажи, пожалуйста!» Пока она выпытывала имя, тянула и ныла, я испытывал странное сладостное возбуждение, которое хотелось длить и длить. Не вытерпел: «Миша», – довольная, она хмыкнула и отстала, а я ощутил тоску.
До моего приезда Юля водилась с латышами, в особенности – самым взрослым из них, обветренным до красна, белоголовым Яном: он гонял по дюнам на мотоцикле, поднимая песочный дым. Когда прибыл я и оказался с ней за одним столом, ветреница кинула прибалтов и полностью переключилась на меня. Теперь во время прогулок в парке периодически нас атаковала банда латышских малолеток. Это была демонстрация протеста и ревности. Ян скалил крепкие зубы: «Шарыыы попрааа!» Мальчишки хором подхватывали за ревнивым вожаком. Это была самая лаконичная песнь ревнивца (смесь обожания и ненависти), мной когда-либо слышанная. Ревнивец орал протяжно: «Шарыы попраа…». Шары! Поправь! Шарам синих глаз он объявлял войну – слишком они велики, слишком, поправь их, не гляди, скройся, синеокая…
Разумеется, я вступил с ним в драку, был бит влегкую, унизительными тычками, под улюлюканье его дружков. В другой раз он встретился мне, получившему только что в подарок от папы пластмассовый прозрачный водяной пистолет, в день именин. Я вышел из стеклянных дверей, помахивая замечательным оружием. Ян копался в лежащем мотоцикле, поднял мутные глаза, скучно произнес: «Юлька – п-дулька». В два прыжка он достиг меня, вырвал черной от масла пятерней игрушку и начал удаляться – широкими издевательскими прыжками. Я настиг его у зеленого пруда, куда он окунул руку по локоть. «Отдай!» – латышский стрелок заткнул мне рот сильной струей гнилой воды. А затем растоптал пистолетик в лихом прыжке.
В то лето кокетка Юля подманивала к себе. Мы ежедневно играли во врача, ощупывая животы друг другу. И груди ее я ежедневно заботливо мял, уже чуть набрякшие. Вспоминаю: разбив в номере чашку, она раскинула руки и упала ничком на кровать и так лежала долгие пять минут, лицом в одеяло, руки в стороны, словно приглашая приобнять, прилечь…
Она уезжала раньше меня на неделю, и в саду, где росли кусты терпкой жимолости, пачкавшей язык и губы, сказала восхитительно слабым, вопросительным голосом: «Завтра я уезжаю… Нам надо проститься?» К чему она приглашала – к поцелую или к объяснению в любви? Ох, сколько раз я прокручивал эту недоигранную сцену!
Я встретил Юлю через годы. Крупная, основательная. Менеджер страховой компании. Мы не знали, о чем говорить. Помню, труп свиньи вышвырнуло на берег балтийского грязного моря. Мертвые глаза на солнце блеснули, как слайды. Но что там было на слайдах? Очевидно, будущая чуждость Юли и Сережи.
Следующую блондинку звали Жанна. Я был ею одержим в летние периоды с 91-го до 92-го. Два года подряд на три месяца вспыхивала к ней любовь. Жанна была нелепая, энергичная, мальчишеская, крикливая, с выдающимися передними зубами.
Нас сфотографировал ее отец, партиец, накануне ГКЧП. Он долго искал, «на фоне чего» поставить нас, и выбрал почему-то магазин. Фотографии я так и не увидел.
Нас сблизили прогулки на велосипедах. Изъездив пыльные дороги поселка, мы в изнеможении бросались на деревянную скамью в высокой траве возле железной дороги и не решались поцеловаться. Детство пролетало электричками… Иногда мы собирали грибы и играли в бадминтон. Каждый вечер перед сном я представлял Жанночку, лежащую в постели, и мысленно через улицу, над огородами, сквозь крышу посылал огненную стрелу в ее нежное сердце.
Большое сердце, пронзенное длинной стрелой, было белой краской намалевано на сарае у нее на участке, и я гадал, чья же это стрела, не сомневаясь, чье сердце.
На следующее лето я увидел свои отношения с Жанной в свете телевизора, где показывали зачаровавшие тогда всю Россию сериалы из Латинской Америки. Я отождествлял себя с лучшим героем сериала «Никто кроме тебя», благородным, гордым, загорелым, носил, как он, белую рубашку, расстегнутую на три пуговицы, как он, улыбался глазами, и – подсмотренная мимика – проводил языком под губой по деснам. Жаль, усов не росло. На светлую Жанну я накладывал образ героини, знойной мексиканки, которую обольщает злодей. Меня волновала взаимность Жанны. Она была неравнодушна, кажется, к наглому Максиму (я называл его Максимильяно), дачному моему врагу, мы дрались лето за летом: то он подминал и колотил меня, то наоборот.
Да, да, только в детстве мне удавалось влюбляться! Выспренно, так, как преподносят влюбленность в сериалах. Одержимость другой личностью, которую принимаешь за слиток золота, боготворишь, а всякий ее недостаток делает влюбленность острее. Жизнь озарена, и ты подслеповат.
В детстве все подогрето стыдом. Стыд растет из неведения, из неуверенности. В детстве, расставшись с любимой, ты смирялся – ладно, не сбегал от родителей за ней следом, но и не просил взрослых организовать вам встречу на новой территории. Даже Жанне позвонил всего раз в Москве (сгорая со стыда). А с каким стеснением ты ей предложил обменяться телефонами! Тут надо отметить, что в позднем детстве стыд становится резче, потому что нарастает плотский интерес. Без сомнений и страхов, семилетний, я набирал Лолин номер, но в двенадцать звонок Жанне стоил мне литра крови, прихлынувшей к лицу.
Проклятые и лучшие годы мечтаний, робости, желания, неудач!
В пятнадцать лет, отправляясь в Париж, я обещал Олесе, ярко-красивой однокласснице, имевшей репутацию шлюхи, привезти сувенир.
Она хвастала в классе, что Сережа обещал ей гостинец. Я купил-таки длинную штуковину (железная статуэтка Эйфелевой башни), прилетел, шел по коридору (башенка в рюкзаке), девица, сидя на подоконнике, притягательно сияла губами в блестках и подведенными глазами.
– Привет! – маслянистая улыбка. – Ну как Париж?
– Нормально. Извини, я к пацанам пойду…
Мне до сих пор стыдно за ту свою убогую стыдливость!
Хотя есть мне и относительное оправдание: я боялся вызвать насмешки класса, из всех девочек выделив своим подарком шлюху.
Ну а после была плоть и плоть. Школьные, уличные, университетские, клубные знакомства. Но я разучился влюбляться после первой же постели. Рассвет хлынул в комнату, затопив ее до высокого потолка, и стихи умерли, голос огрубел, зрение обрело четкость.
Однажды случилась Аня. Умная и злая, с большими горящими глазами, темной волной волос, скуластая. Она еще была студенткой, 21, а я к тому времени выпустился, 22, когда мы познакомились. Учились оба на журфаке, однако жизнь свела уже за его стенами. В первую встречу гуляли по стеклянному мосту над мартовской, лопавшейся на солнце и подобной каше Москвой-рекой. Жрали купленную мной безвкусную клубнику из пакетика. Аня отпустила пакетик, и его унесло в кашу…
И началась бесконечная брачная игра двух отлично подходящих друг другу зверей. Мы и поженились игриво, легкомысленно, в кружении кутежа.
Прожили мы, отталкиваясь с шипением и вновь сливаясь в остервенелой нежности, не один год.
И в ярости тоже мы сливались… Это особенно дивно и щекотно – вдруг после обмена оскорблениями, не помирившись, переглянуться и уронить друг друга, обмениваясь мокрыми поцелуями…
Слепой, ты грубо и нагло шаришь руками, и шепчешь восхищенно, как в детстве:
– Сиськи в тесте!
Бабушка и журфак
В семнадцать лет я стал международником на журфаке МГУ – закрытый орден, куда брали только парней и только москвичей.
В том же 97-м к нам из Екатеринбурга от дяди Гены перебралась моя древняя бабушка Анна Алексеевна. Она проживет у нас до своей смерти.
Бабушка рассказывала мне про деревню среди вятской тайги. Мой прадед, Алексей Акимович, рыбак, крупной солью, как инеем, покрывал все, что ел. В Первую мировую он был пленен, но в конце концов из Германии вернулся в родную избу к жене, прабабке моей, Лукерье Феофилактовне. В глубокой старости, когда отнялись ноги, он горше всего переживал невозможность рыбачить – и со слезами полз к реке. Бабушка рассказывала о колдовстве, порче, зависти и ревности, о любви и дружбе, о скотине, земле, и прежнем вине:
– Выпью глоток, и хватало. Веселая, без ума пляшу! Дружно жили, собирались по вечерам, пели. Мужиков поубивало – сами впряжемся и идем по полю, тянем… Сила кончится, сядем на траву, одна завоет, другая подхватит. Глядь: и хор готов, поем вместе – все бабоньки…
Она говорила, что дед мой, Иван Иванович, офицер и коммунист, тайно чтил Бога.
– Ночью ляжем, скажет: «Праздник сегодня, нельзя», и отвернется… А как на войну уходил, я ему молитву зашила – «Живый в помощи» …
Бабушка имела два класса образования, но страстно писала письма родне. Она не выпускала ручку, пока не закончит письмо. С ошибками, по-своему понятыми словами, однако зажигательным слогом изводила несколько страниц за полчаса.
Вначале, только приехав, она спросила:
– Сереженька, а ты кем учишься-то?
– На журфаке.
– На жука?
Старинное трехэтажное здание Московского Университета напоминало мне огромный парник. Мы учились под стеклянным куполом.
На журфаке было немало модников и модниц в огромных бутсах, бесформенных штанах с десятком карманов, очками без диоптрий и оранжевыми волосами. Многие подъезжали на роскошных машинах. Визг тормозов и шипение колес слышались поутру.
Были свои задроты, обычно скромные и некрасивые, всегда с книжками – они держались вместе.
Были отморозки. Все время они болтались во дворе, у памятника Ломоносову, где дули шмаль и сражались в «сокс»: траурный плотный кусок ткани летал от ноги к ноге.
Смешно, что здесь, как некогда в советской школе, где все повязали красные галстуки, я оказался одинок. Под этим стеклянным куполом в моей группе, на моей кафедре, на всем курсе все были одинаковых настроений: ликовали навстречу времени.
Тут, в старинном доме напротив Кремля, все было трижды о’кей.
И это общее «ОК» рифмовалось со словом «одинок».
Как-то мы сидели с одногруппниками в курилке под названием «Санта-Барбара». (Так она называлась, потому что вход сюда, арочный, напоминал о первых кадрах сериала.)
– Слышали тему: Кислый пробашлял, ему по френчу автоматом ставят, – не без зависти рассказывал вечно возбужденный Толян.
Кеша, юноша с пепельным лицом и бледной кривой усмешкой, сплюнул окурок на пол.
– Что вы делаете! – подскочила уборщица.
Проворная, сухая, с самого утра до поздней тьмы в серой хламиде она сновала по журфаку и воевала с грязью. На трех учебных этажах справлялась одна.
– Что же вы творите! – она потянулась за окурком. – Как вам не стыдно мусорить! Есть же, куда бросать!
Кеша наступил на окурок, и ее пальцы наткнулись на радужный нос «Гриндерса».
– Ты чего? – она подняла глаза.
Кеша достал новую сигарету:
– Возьмите целую! Угощаю!
Старуха боролась с ботинком, двигала в разные стороны, но поднять не могла, нога Кеши крепко прижала окурок.
– Понравился ты ей, – пихнул товарища в бок Петька, самый юный из нас, светленький малый в кожаном пиджаке.
– Да задолбала, – Кеша перестал ухмыляться. – Может тебе зенку подлечить? – и он замахал перед старухой горящей сигаретой.
Сигарета носилась туда-обратно и делала мертвые петли, как самолет на военном аттракционе.
Уборщица разогнулась. Бормоча что-то возмущенное и неясное, словно на чужом наречии, она скрылась в туалете, откуда вернулась с ведром, и принялась оттирать тряпкой дверь туалета. На двери розовела надпись «тужур фак!» – некий остроумник смешал французский с английским.
Каюсь, я не вмешался во всю эту историю. К стыду своему, я онемел.
Все встали.
Уборщица, не поворачивая головы, тщетно стирала надпись. Мутная вода текла по двери туалета.
Вечером я рассказал все бабушке.
– Да дал бы ему как следует! Внучек, ты больше руку ему не жми. Не друг он тобе, а скотина.
Я послушался бабушку напрямую: хотя все еще общался с Кешей, ходил с ним в курилку, перекидывался фразами, но каждый раз избегал рукопожатия.
А вообще на журфаке не было полных негодяев. Здесь все были вполне милы и склонны к добру. Но всех сближал инфантилизм. Инфантил может быть бесподобно гадок и при этом подчас необыкновенно тонок. Тот же Кеша – сын видного хирурга – на занятии по античной литературе, обернувшись, шикал: «Чего ржете, дебилы?», и внимал с благоговением, казавшимся мне, даже пошлым. Он превосходно играл на рояле, наученный этому сызмальства, и рассказывал о попугае, которого возил по клиникам, спасти не мог и закопал в саду.
Вечерами бабушка рассказывала о жизни. Первый муж поколачивал, свекровь заставляла торговать на станции яблоками, потом на той станции встретился случайно брат и увез обратно в деревню к отцу и матери, а там как раз молодой сосед Иван Иванович, с детства знакомый, овдовел: его жена выпила вместе с водой из ручья конский волос и умерла в мучениях. После гибели Ивана Ивановича на фронте бабушка осталась одна с тремя детьми, двумя мальчиками и девочкой. Попахала с бабами в поле, похоронила отца-рыбака и повезла себя, детей да свою мать в уральский городок Еткуль, к родным, где устроилась кастеляншей при гостинице.
На войне у Анны Алексеевны погибли все четыре брата, и у мужа ее Ивана Ивановича все четыре, он – пятый.
– Была бы я грамоте научена, большой начальницей была бы! Всех детей в люди вывела. Сыны мои – Генка, лесник главный по Уралу, отец твой – в Москве батюшка… Любят их люди! И меня пуще ихнего любили бы!
– А кем бы ты была?
– Я? А хоть писать могла бы эти… стихи. Слушай-ка! «Грустно мне, Сережка, / смерть одну хочу, / я ее, как с ложки, / сразу проглочу…»
– Любимая моя бабушка! Ты еще молодая!
– Молодая, – ядовито подсмеиваясь, она крутила головой. – Чо мелешь-то?
У нее ходили желваки под желтой кожей, серые глаза смотрели испытующе, коричневый гребень держал седые волосы.
Я излагал ей все, что было за день. Она была моим прибежищем, лесная, загадочная, и пускай отвечала малословно и совсем просто, я черпал силы, чтобы завтра снова войти под стеклянный купол.
– Они народ не любят, – сказал я ей.
– А народ их, – хехекнула.
– Наркотики принимают.
– Маркотики, это слыхала я, говорили… А ты чо?
– Нет, я никогда.
– А то будешь ниший дурак.
Слово «нищий» она произносила через «ш».
Однажды я принес домой газету со стихами, где в половину полосы была моя фотография.
– Ты чо ль? – изумилась бабушка. – Нагнись: чаво шепну…
Я послушно склонился.
– Будет у тобе ребенок, его в газету не сувай, обожди. Тока после пяти можно. Маленькие-то они от порчи не береженные.
После первой пятерки во время зимней сессии бабушка насильно всучила мне купюру из своей пенсии – деньги она хранила в тумбочке рядом с кроватью, завязанные в белом большом платке.
Она с такой мольбой вдавливала мне в руку эту бумажку, что я не мог отказаться.
Еще я читал вслух заданное: древнерусскую литературу, античную, рассказы на английском.
Слушала в прострации. Хотя древнерусской летописи с Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбидью внимала оживленно, повернувшись ухом и часто моргая, как будто это был кусок прожитой лично ею и хорошо знакомой жизни.
Когда чтение кончалось, она садилась на кровати: ногами в шерстяных носках на ощупь влезала в тапки и брала молитвослов, толстую книжку, всю заляпанную пятнами от лекарств и еды. Она поглощала молитвы, непрестанно двигая желваками.
– Хоть бы смертушка пришла, – сказала как-то вновь.
Ничего не ответив, я пошел разогревать ужин (родители отсутствовали), и вдруг раздался грохот и звон. Вбежал в комнату.
– Чо это? Чо это? – капризно спрашивала бабушка.
Возле ее ног лежала упавшая люстра, тапки были засыпаны мелкими осколками.
С тех пор всякий раз, когда бабушка призывала смерть, я задорно перебивал и возражал. «А то промолчу – и впрямь помрет», – думал тревожно.
Вскоре после случая в курилке «Санта-Барбара» я стал свидетелем продолжения.
Все произошло на начальных ступенях внутри факультета, при входе, где как обычно было людно.
Мы сидели с ребятами, и лакали пиво.
Вдруг возникла та самая уборщица. Показала пальцем:
– Он!
На нас ринулась фигура в камуфляже: охранник журфака.
– В чем дело? – Кеша успел отставить бутылку.
– Врежь ему, Никитич! – закричала старуха. – Это он самый!
Мужик, схватив за ухо, дернул парня и потащил на улицу. Студенты смотрели, галдя между собой, никто не шелохнулся. Только мы, несколько одногруппников и уборщица, выскочили следом.
Мужик, отпустив ухо, тряс Кешу сзади за светло-сиреневый свитер:
– Больно, говоришь, падаль? Ты чего рабочему человеку грубишь?
– Да не буду я… – слабо пропел Кеша.
– Н-н-на! – резиновый сапог отвесил пинка, и студент отлетел с каменного крыльца вниз, в кусты, на землю.
– Мало? – мужик крутанулся к нам.
От него пахло луком.
Через месяц при мне на том же крыльце он добродушно просвещал профессора русской литературы Татаринову:
– Лук свой! На подоконнике сажаю… Мне цветы не нужны, их не съешь…
Она ахала и кокетливо поправляла шляпку.
Он всегда был в одном и том же: камуфляжные штаны и куртка, под курткой черная майка, на ногах резиновые сапоги.
С той поры уборщицу не задевали и начали побаиваться.
Но вот на охранника обратили злое внимание. Кеша и несколько его дружков стали исподтишка над ним издеваться. Проходя мимо столика, как бы невзначай роняли окурки. Отдельные смельчаки подкрадывались сзади и под стул плескали кока-колой. Они покрикивали: «Фу, нассал!», «Не бей меня! Охраняй меня!», «Контуженый!»
А мужик сидел часами в своем камуфляже за старым советским столом.
– Чего шумите? – поднимался непонимающий и сжимал кулаки.
У него была привычка: несколько раз в день вставать у дверей и яростно проверять студенческие билеты.
– Где фотография? – тормознул он третьекурсника, похожего на верблюжонка, журналиста популярной газеты.
– Отклеилась.
– Не пущу.
– Вот редакционная корка.
– Ничего не знаю. Отклеилась у него…
– А может у вас усы отклеились? – предположил журналист.
– Это еще почему?
– А может вы Гитлер?
После пятиминутного препирательства студент все же вошел, но теперь, минуя охранника, каждый раз ронял своим насмешливо-глухим голосом:
– Привет, Адольф!
И деловито спешил дальше.
Мы много говорили с бабушкой о войне.
– Вот беда – всех братьев перевела. Мужа увела. Это все он – гадина. Надо ж было такому родиться! Сколько его народу проклинает!
– Кого, баб?
– Адольфа.
– А ты его видела?
– Нужон он мне…
Повинуясь непонятному порыву, я принес к ней в комнату историческую книжку с Гитлером среди прочих.
Она взяла книгу, внимательно глядя, и вдруг желтым ногтем стала карябать по фотографии, отдирая бумажные клочки.
– Баб, ты что?
– Убивец, будь проклят. Мужа мого убил.
Пуля попала Ивану прямо в сердце.
По воспоминанию однополчанина, он шел в атаку, прикрепив на груди, поверх шинели, фотографию маленького сына, моего отца. Пуля пробила фотографию.
Отец мой, трехлетний, в это время играл в избе, на полу. Неожиданно зарыдал и закричал:
– Папку убили! Папку убили!
Был бит, вырывался, кричал:
– Но я же не виноват, я не виноват, что папку убили!
Зимой бабушка упала в коридоре. Я поднял ее, легкую, опустил на кровать. Родители вызвали «скорую». Я сидел возле лежащей, держал за руку, остро клевался старый пульс, бабушка тонко подвывала, а я молчал и все надеялся, что это не перелом.
Приехала «скорая», врачиха решила: скорее всего, перелом. Надо нести бабушку осторожно, на стуле. Медленно и бережно я сажал бабушку на стул. Закутал в шубейку, в белый шерстяной платок, тишайше (и все равно она простонала) натянул валенки.
Примотал ее к стулу рубашками и рейтузами. Вместе с парнем из неотложки – понесли. В комнате осталась стоять в углу с виноватым видом черная клюка.
– Не трясите, родненькие, – плакала бесслезно Анна Алексеевна.
Загрузили в лифт.
Поехали. На одном из этажей вошла соседка, девка неопределенного возраста.
Увидела бабушку, хмыкнула, перевела на меня кокетливо-солидарный взгляд.
Ее глаза иронично округлились, словно говоря: «Ох уж эти стариканы».
«Дура», – зыркнул я и отвернулся.
Бабушка, ни на ком не задерживаясь, водила дико глазами.
Мы поехали ночной Москвой, огни лизали бабушкино скуластое лицо, ходили желваки ненасытно и странно.
После больницы, где сделали снимок (перелом шейки бедра), я отвез бабушку на дачу. Там она стала передвигаться, опираясь на железные ходунки, и прожила еще несколько лет.
Космическая ночь заливает мне сердце, когда я думаю про смерть твою, бабушка.
Анна Алексеевна умерла в возрасте девяноста двух лет после Нового года, не дождавшись Рождества. Ела праздничную еду, выпила вина («Больно сладкое!»). В еде бабушка, как первобытный человек, была оригинальна, сочетая несочетаемое: курицу закусывала шоколадной конфетой, баклажанную икру – бананом, селедку – печеньем.
Накануне вечером из логова постели крепко двумя руками жала мне руку. Точно бы прощалась. «Ты придвинь стулья. А то ночью разметаюсь, себя не помню. До свидания, до свидания, мой товарищ дорогой!» – и трясла мне руку.
Ночью у бабушки случился инсульт. Пролежала после два дня без сознания и ее не стало. Я поцеловал щеку, холодную, серый глаз отражал зимнее окно, раму, похожую на крест, неопрятно утепленный ватой и пластырем. Бабушка похоронена в селе Могильцы в Подмосковье недалеко от дома, где умерла.
Через неделю после похорон, вываливая помойное ведро в контейнер в конце своей улицы на даче, я вдруг с ужасом увидел несколько тряпок, похожих на бабушкину одежду. «Это обычное дело, – сказал я себе. – Человек умирает, и какие-то его вещи выбрасывают». Но тотчас я увидел гребень. Коричневый, служивший бабушке столько лет, ставший для меня родным и загадочным, он лежал среди отбросов. На пронизывающем ветру зимы колыхались, жили, роптали седые волосы между зубьев гребня. Бабушкины. Я выхватил гребень из помойки, торопливо поцеловал.
Летом 2002-го после нашего проигрыша Японии толпа футбольных болельщиков взбунтовалась на Манежной площади. Бешеные дети окраин крушили и уродовали все вокруг: били витрины, переворачивали и жгли машины. А в это время во дворе журфака (в воскресный летний день он был закрыт) тусовалась группка студентов. Они играли в сокс и ржали. Они не обращали внимания на внешний мир – гул, грохот и дым, долетавшие с Манежки. И только когда за забором начало бурлить (пробежал милиционер в растерзанной рубахе, за ним ватага голых по пояс дикарей) журфаковцы прекратили игру. В одну минуту улицу заполнила толпа. Впереди нее перекатывался автомобиль. Журфаковцы галопом, как стадо косуль, бросились к дверям факультета. Колотились, терзали звонок. Никто не открывал. Тем временем, что и следовало ожидать, несколько болельщиков ринулись за ворота с железными палками наперевес… Они подскочили к машинам и стали бить по бамперам и стеклам. Студенты и не думали защищать свое добро.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?