Текст книги "Груз небесный"
Автор книги: Сергей Трахименок
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Голос в пятки ушел, – смеялся потом Силин.
– Не ушел, а вбили в пятки, – сипел Шнурков, нисколько не обижаясь, – скверное ощущение, признаться, будто голова ушла в грудь…
– Во, во, – ржал Силин, – и смотрела на мир сквозь решетку ребер…
– И какими-то толчками стала возвращаться на место, – не обращая внимания на подколы подчиненного, продолжал Шнурков.
Доспать до подъема нам, конечно, не дали: ночью приехало начальство и начались разбирательства. Больше всех досталось мне, так как я, в отличие от ротного, мог говорить.
Что делать, начальство устраивает разборки, чтобы «накрутить хвост», показать, что «мы ни хрена не делаем», а если бы делали, то ничего бы подобного не случилось. Вон у старшего лейтенанта Крона, говорило начальство, порядок в подразделении, драк нет, все по струночке ходят, а контингент у него тот же, что и у вас…
Через три дня голос вернулся к ротному, и я спросил, кто ударил его.
– Это моя тайна, комиссар, – ответил он, – ты человек в армии временный, юрист к тому же, тебе виновника подавай и наказание, а мне с ними работать… я знаю, кто меня ударил… и он это знает, и поэтому будет у меня самым дисциплинированным бойцом в роте, а ради того, чтобы иметь в роте на одного хорошего бойца больше, не то можно вытерпеть. Я тебе так скажу, комиссар, народ сейчас пошел злой, собака на собаке, шпана на шпане, но не такой крепкий, как раньше… лет пятнадцать назад. Когда на тебя еще и мундир не строчили, я уже с такими ухорезами работал, не приведи господи… они командирам выйти поговорить предлагали. Вот и представь: откажешься – авторитет потеряешь, выйдешь – в глаз получишь, тоже радости мало…
Ротный тяжело вздохнул: воспоминания всколыхнули в нем неприятные ассоциации – и продолжил:
– Таким, как ты, хорошо, ты вон какой здоровила, все девяносто, а я сейчас-то шиисят пять кэгэ, а в то время того меньше был, но спуску никому не давал, понимал: либо пан, либо пропал. Но я командир, я обязан заставить подчиниться себе – на том армия стоит. Ты – другое дело, ты комиссар, комиссаров любят, на них не бросаются, на «вшивость» не проверяют, выйти поговорить не предлагают. Так? Я правильно говорю?
– Наверное.
– Что значит, наверное. Тебе что, предлагали?
– Нет.
– Ну, то-то, – сказал Шнурков, почему-то рассердившись, – а то – наверное…
Глава третья
Я соврал ротному – «проверку на вшивость», в отряде ее называли более пристойно, почти по-научному – «анализом на заячью кровь», я тоже прошел.
Случилось это месяц назад, когда я еще был в отряде. В части работать легче. Личный состав там, по стройбатовским меркам, более цивилизованный – штатники, люди при должностях, не какие-то там отделочники. Они хорошо усвоили форму принятых в армии взаимоотношений: не бузили в открытую, «ели начальство глазами» – говорили «есть», но ничего из этого «есть» не делали.
Штатники получают твердый оклад. На их лицевой счет ежемесячно откладывается, за вычетом питания и «вещевки», рублей тридцать-сорок. Отделочники таких заработков не имеют, живут в долг, а перед увольнением в запас берут аккордный наряд, чтобы с долгами рассчитаться и денег на дорогу подзаработать. Правда, на таких «аккордах» день и ночь работают не сами «дембеля», а первогодки, но это уже другая сторона дела, она мало интересует командование: была бы выработка, был бы план. В общем, забот с личным составом в части поменьше, стационар – не командировка.
Я быстро входил в курс дел, потому что, в отличие от моих двухгодичных коллег, служил срочную. Я видел то, чего они, получившие лейтенантские погоны после вузовских сборов, не могли разглядеть. Видел и пытался пресечь все, что не подпадало под уставные рамки. Ротная «отрицаловка» чувствовала, что я могу влезть туда, куда другие не заглядывают, и оказывала мне сопротивление, чаще тайное, иногда – явное.
Один из моих штатников был отрядным электриком и, по совместительству, ротным придурком. Такой сорт людей часто встречается в коллективах, сведенных вместе вопреки желанию его членов. Называются они по-разному: юмористы, хохмачи, клоуны, придурки, последнее более точно. Придуривание – призвание и средство защиты одновременно. Придурку легче живется. Что с него взять? Ничего: что с придурка возьмешь? Все ставят на нем крест, а он существует себе помаленьку и дураками считает всех, кроме себя.
Именно таким был Белокопытов – двадцатидвухлетний переросток с большим ртом и лицом глухонемого. Слух у него был прекрасный, но он для хохмы «косил» под глухого: команды выполнял с третьего раза, причем на второй раз прикладывал ладонь за ухо и, кривляясь, говорил: «Ась?» Он мог сунуть руку в тарелку соседа, и тот рядом с ним больше не садился. Мог, изображая припадочного, упасть с верхнего яруса на нижний, укусить сослуживца и не мог показать на карте город, в котором родился. При этом отсутствие умственных способностей компенсировалось у него громадной физической силой, и в роте Белокопытова побаивались все, независимо от срока службы.
Отрядный врач – старший лейтенант медслужбы Ким – дважды возил его в госпиталь к психиатрам. Однако те ничего, кроме психопатии, не находили.
– А психопатия, – пояснял Ким, – не болезнь, а черта характера и, следовательно, не основание для комиссования из армии: кто из нас не психопат в наш насыщенный стрессами век.
Итак, в конце сентября на одной из вечерних поверок, которые дежурные по роте проводили в моем присутствии, Белокопытов гримасничал больше обычного, показывал соседям язык, толкал их, замахивался. На мои замечания не обращал внимания и даже кивал в мою сторону головой, мол, разбазарился замполит-салага.
После поверки я пригласил его в канцелярию роты. Он явился без ремня, оставив за дверью в коридоре трех человек из числа любителей спектаклей. Я понял это и, сдерживаясь, сказал, чтобы он вышел и привел себя в порядок. Белокопытов пожал плечами, «чё прискребся», и вышел. Вернулся он вообще до пупа расстегнутый и под хохот «зрителей». Сделав ко мне огромный шаг-прыжок, он громко, чтобы слышали в коридоре, доложил:
– Таш начальник, ваше приказание выполнено.
– Приведите себя в порядок, – сказал я ему снова, чувствуя, что попал в сквернейшую ситуацию: сейчас он опять выйдет и вернется, доложив, что «приказание выполнил», и так может продолжаться до бесконечности.
Однако у Белокопытова не хватило терпения «заводить» меня медленно.
– Щас я тебя задавлю, – прохрипел он, сделал сумасшедшие глаза и ухмыльнулся так, что его огромный рот раздвинулся от уха до уха, – щас. – И он, растопырив пальцы, двинулся ко мне: «Утю-тю…»
И тут я сорвался. Белокопытов поначалу ничего не понял. Он постоял немного на четвереньках, посмотрел в пол, словно ища в его щелях что-то мелкое, затем вскочил и, взревев медведем, бросился на меня вторично.
Встречный правой был излишне закрепощенным, но достаточно жестким. Белокопытов взвыл, ногой отворил дверь канцелярии и выскочил в коридор. По пути в умывальник он пнул двух, не успевших увернуться, любителей спектаклей, умылся и ушел из роты. Ночевал в «бендюге» – деревянной будке, где хранились его инструменты.
Утром он явился и без кривляний попросил забыть вчерашнее. Я не возражал, хотя знал, что, отправляясь ко мне, он объявил в роте, что идет ко мне разбираться.
«Анализ» дорого мне обошелся. Я провел бессонную ночь и на подъем пришел с болью в желудке и дичайшими головными спазмами. Казалось, что кто-то всадил мне в череп топор и давил на топорище.
– Все болезни от нервов, – сказал мне Ким, когда я обратился к нему за помощью, – все… и гастрит, и гипертония… Нервы надо беречь, они – основа здоровья…
Сам Ким свои нервы берег: все, что происходило в отряде и санчасти, было ему до лампочки. Но начальство ценило его, потому что хлебнуло горя с его предшественником, бравшим взятки за освобождения от службы и допившимся до белой горячки.
Старший лейтенант дал мне раунатин, затем подумал и прибавил настойку полыни. «Для аппетита», – сказал.
Future
Это была смежная комната в доме на двух хозяев с земляным полом, сырыми углами, с дырочками от мышиных норок в местах, где пол соединялся со стенами, с большой электрической лампой в бумажном абажуре. Маленький мальчик в этой комнате стоял у колен бабушки, сидящей на диване, обтянутом по второму разу тканью абстрактной расцветки.
Где-то за некапитальной перегородкой, со стороны соседей, слышался голос матери: она всегда уходила из дому, когда отец приводил «товарищев по работе» отметить очередной «калым».
Комната с диваном называлась залом, другая комната квартиры, в которой стоял большой стол и бабушкина кровать, в зависимости от сиюминутного назначения – была кухней, столовой, прихожей. Там – дым коромыслом: гости и отец нещадно курят папиросы, бросая окурки в старую черную пепельницу с ручкой в форме собаки с длинными ушами, пьют водку из граненых стаканов, закусывая квашеной капустой, хлебом и мороженым соленым салом.
– Дима, – раздается из кухни голос отца, – иди сюда…
Дима – мальчик послушный, он отходит от бабушкиных колен и идет к гостям в другую комнату. Там его появление встречают бурно, начинают тискать, шлепать по плечам и спине, говорить одно и то же:
– О, какой большой…
Потом ему дают со стола или из чьего-то кармана конфету и отправляют обратно.
Дима возвращается в зал, садится на диван. Он знает, что скоро разговоры на кухне станут громче, начнутся споры, стучание кулаком по столу, и тогда уже бабушка сама скажет ему идти на кухню и передать отцу, чтобы он больше не пил.
Второй его приход встречается менее шумно, но его снова начинают тискать, а он, сопя, пробивается к отцу и тихо шепчет ему на ухо:
– Не пей больше…
Потный, красный от водки и спора отец не слышит его. Тогда мальчик говорит громче, реакции по-прежнему никакой… После этого Дима кричит так, чтобы отец услышал его… Шум за столом стихает, гости ждут ответа отца, чтобы в зависимости от него смеяться или не смеяться над просьбой малыша.
Отец грозно хмурит брови, медленно поднимается с табуретки, рывком поднимает Диму с пола и ставит на освободившееся место.
– Никогда не говори так, никогда, – произносит он, грозя сыну пальцем.
Все пьяно хохочут, а отец снимает его с табуретки и, шлепнув пониже спины, подталкивает к дверям зала. Вслед мальчику раздается еще один взрыв смеха. Слезы обиды наворачиваются у него на глаза, когда он подходит к бабушке, та гладит его по голове и говорит:
– Непчем, непчем, ну…
А на кухне продолжаются споры о политике, часто слышатся фамилии Брежнев, Хрущев. Кто такие Брежнев и Хрущев, мальчик еще не знает и относится к ним так, как относятся его сверстники к фамилиям школьных учителей, у которых им когда-то придется учиться.
Так продолжается до тех пор, пока друг отца дядя Вася не принимается петь. Сначала он поет один, затем к песне подключается нестройный хор мужских голосов. Дима знает многие из этих песен наизусть, хотя не учил их специально, как учат дети под патронажем родителей стихи или песенку о маленькой елочке. Слова тех песен сами западали в душу и память мальчика, потому что сильно волновали его.
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море,
И ранней порой
Мелькнет за кормой
Знакомый платок голубой…
Но особенно трогала мальчика песня, в которой говорилось о том, как на фронте встречаются несколько старых друзей.
И новые слезы, уже не слезы обиды на взрослых, наполняли его глаза, это были слезы другого чувства, и тогда он прощал невнимание к нему отца, смех гостей. Ему казалось, что через все, о чем пелось в этой песне, прошли и дядя Вася, и отец, и все поющие. Это его отец командовал какой-то ротой, это он замерзал на снегу. Мальчишка не понимал, что отец слишком молод, чтобы воевать в то время, но вряд ли кто-либо мог разубедить его в этом.
На следующий день отец приходит домой трезвый, но мать устраивает ему скандал за вчерашнее. Она говорит, что у нее нет сил все это выносить, что отец должен подумать о ребенке, который растет как трава – сам по себе; что мальчишки во дворе смеются над ним, потому что его отец приходит домой пьяный, что отец не занимается воспитанием сына, а должен этим заниматься, потому что это – мальчишка, а не дочь, которой бы всецело занималась она – мать, а так… у ребенка нет игрушек, и он вынужден играть основами от катушек с нитками…
Отец хлопает дверью и уходит. Возвращается он поздно вечером пьяный в стельку и с блаженной улыбкой на лице. Двери квартиры отец открывает ногой, но не потому что ему так хотется. Иначе он не мог сделать – руки были заняты, ими он прижимал к груди немыслимое, по представлению Димы, количество игрушек из пластмассы, папье-маше и плюша. Сзади отца стояли два второклассника, Колька и Славка – верховоды малышни их улицы. Один из них держал в руках длинноухого зайца, другой – бабочку на колесиках с длинной палкой.
Колька и Славка были детьми разных родителей, но у тех, кто этого не знал, создавалось впечатление, что они братья: у обоих было плутоватое выражение лица, оба были до безобразия драчливы, оба имели на голове вихор, что подтверждало мнение – все вихрастые прирожденные задиры и заводилы.
Славка, он держал зайца, которого, видимо, потерял по дороге отец, молча поставил игрушку на пол у порога. Колька же не хотел так сразу расставаться с игрушкой. Он забежал вперед отца и стал показывать присутствующим, как бабочка хлопает крыльями, если ее покатать по полу.
– Она упала на землю, – пояснял он, катая бабочку взад и вперед по полу и получая неописуемое удовольствие, – и не сломалась, она не сломалась даже, когда дядя наступил на нее…
Дима растерянно смотрел то на мать, то на отца, но больше на мать, потому что не мог понять, чем же на этот раз она недовольна – отец принес игрушки, которые, по ее словами, так нужны ребенку.
У матери было правило не ругаться с отцом, когда он пьян, но на этот раз она не сдержалась… Бабушка в воспитательных целях одела Диму и вытолкнула на улицу, несмотря на то что был поздний вечер.
На улице, возле осевшей и начинающей чернеть под мартовским солнцем снежной бабы бесновались сверстники Димы и мальчишки постарше, под предводительством Кольки и Славки. В поселке не было принято «загонять» детей домой с наступлением темноты.
Увидев Диму, верховоды чуть ли не одновременно сказали:
– Ша…
И начали разыгрывать в лицах приход Веригина-старшего домой. Колька, несколько минут назад демонстрировавший работу бабочки, стал изображать отца. Он качался, мычал что-то, прижимал к груди воображаемые игрушки, ронял их, поднимал и снова ронял. Славка «играл» Диму, который стоял перед «отцом», кланялся, как китайский болванчик и повторял одну фразу:
– Папочка, спасибочки, папочка, спасибочки…
Нравы поселковых мальчишек не отличались деликатностью, но с таким проявлением несправедливости Дима столкнулся впервые. Он бросился на обидчиков. Однако обидчики ждали этого, они ловко сбили его на снег и принялись колотить руками и ногами. Диме быстро разбили нос, поставили синяк под глазом. Но это были пустяковые последствия ребячьей драки, физический результат. А вот последствия моральные были большими: сверстники Димы были отнюдь не на его стороне. Иначе не могло и быть, ведь колотили его не за то, что отец принес ему игрушки, а за то, что он «лез драться»…
Когда Дима вернулся – домой с улицы, скандал, чуть было затихший, вспыхнул с новой силой. Мать опять связала разбитый нос с пьянством отца и потребовала, чтобы он завтра же разобрался со шпаной.
Мать еще что-то кричала, отец говорил ей, что ребятишки сами разберутся. Бабушка мыла внуку лицо и шептала, заговаривая кровь… В тот вечер Дима услышал странное слово – развод.
Два дня Дима не выходил на улицу: рухнул мир, в котором он жил. Не было ему поддержки и внимания ни дома, ни на улице, куда мальчишки обычно убегают от домашних неурядиц. Отец допоздна задерживался на работе, мать нервничала и обсуждала с бабушкой возможность уехать в Новосибирск, устроиться там на работу, снять квартиру…
Но наступил третий день, и все изменилось, потому что на третий, после случившегося, день приехал брат отца дядя Гоша. Он служил на Дальнем Востоке, ехал в отпуск на Урал и заглянул по пути к родственнику.
Вечером третьего дня все проблемы семьи Веригиных отодвинулись на третий план. И причиной этого был дядя Гоша. Впервые за последние месяцы за столом в зале, а не на кухне, собрались все Веригины.
Дима сидел на коленях у дяди Гоши… Разговоры велись степенные, отец говорил без надрыва, хотя и выпил с дядей Гошей, не пытался перекричать собеседника, о политике вообще не говорил и даже песен не пел.
На следующий день дядя Гоша поехал в Новосибирск и взял с собой Диму. До электрички они шли в сопровождении сверстников Димы, высказывавших удивление, «почему Дима не выходит на улицу играть» и бесцеремонно рассматривавших дядю Гошу, который, несмотря на март был не в шапке, а в фуражке с черным бархатным околышем, в парадной шинели мышиного цвета, черных ботинках, до того начищенных, что в них отражалось весеннее солнце.
Поездка и сам Новосибирск произвели на мальчика разное впечатление. Ему было тоскливо на огромном железнодорожном вокзале, где над всеми людьми висело чувство временности… Он не мог понять, почему крыша цирка сделана наклонной. Удивил Диму и клоун, который все время плакал, но слезы лились у него не так, как у людей, а выбрасывались, как выбрасывается вода из спринцовок, из которых мальчишки обливают друг друга летом.
Но больше всего поразило Диму то, что дядю Гошу знают все военные. Увидев дядю Гошу, они приветствовали его, а он отвечал им, прикладывая открытую ладонь к козырьку фуражки.
– Дядя Гоша, – восторгался этому Дима, – вы только приехали в Новосибирск, а уже все вас знают…
И дяде Гоше пришлось объяснять Диме, почему военные знают друг друга. Из того объяснения мальчик понял, что люди в форме есть особое братство, и если бы они не знали друг друга и не приветствовали при встрече, то ничего бы не могли сделать.
– А что должны делать военные? – спросил тогда он.
– Защищать людей, – ответил ему капитан Веригин.
Наверное, с тех пор в подсознание Веригина-младшего запало: военные существуют для того, чтобы защищать людей… И подтверждало это то, что приезд дяди Гоши примирил отца и мать, помирил Диму и его поселковых сверстников. И может именно тогда начала зреть у него мысль стать военным, когда вырастет.
* * *
Шли дни, разделенные на четные и нечетные.
По вечерам я обычно вспоминал все, что сделал за день, и оценивал свои поступки. Если день проходил удачно, в маленьком госстраховском календарике ставил плюс, если нет – минус. За неделю моего командирства в календарике не появилось ни одного плюса – я проигрывал начисто.
В конце недели поймал наконец прораба и попросил поставить бригаду Гусейнова на отделку.
– Неразумно использовать отделочников на рытье траншеи, – сказал я ему.
Задерганный текучкой, выбиванием материалов и начальством, ежедневно бывающим на объекте, майор долго смотрел на меня своими выпученными глазами и прохрипел:
– Лейтенант, в рот те компот… Какие отделочники?! А… те, ну ты даешь. Ну да, у них всех бумаги, они все мастера. А ты знаешь, что эти мастера месяц назад под побелку масляную шпатлевку засобачили, а? А ты знаешь, что ее потом тонной извести не забелишь? Только стену вырубить, и все… специалисты… мне такие на отделке не нужны. И ты, лейтенант, не имей моды за мной с ходатайствами ходить. Ты делом занимайся, людей гоняй, чтоб не спали, из графика не выбивайся, а кого куда поставить, я буду решать. Понял?
За командирскими хлопотами я пропустил свое единственное командировочное развлечение – баню. В Моховом при комхозовской бане была отличная сауна-люкс с баснословной по тем временам ценой – три шестьдесят за час, и поэтому люкс не пользовался популярностью у местных жителей и его можно было запросто заказать по телефону из части.
Первый раз я заказал люкс на восемь вечера и вышел на дорогу за полчаса в надежде поймать попутку: в рабочее время доехать до поселка не составляло труда – водители государственного транспорта охотно брали голосующих на дороге военных, и путь до Мохового занимал от силы десять минут. Вечером же все оказалось иначе. По асфальтовому шоссе шуршащими снарядами проносились «Волги», «Нивы», «Жигули», «Запорожцы», и их водителям дела не было до одинокой фигуры в шинели и со спортивной сумкой под мышкой. Паскудное чувство собственной ущербности испытываешь, когда мимо твоей руки проносится очередной обладатель «счастья на колесах».
Понадеявшись на попутный транспорт, я опоздал на полчаса. Потом, наученный горьким опытом, стал выходить на час раньше, не теряя, однако, надежды, что меня все-таки подберет какой-нибудь добропорядочный частник. Но этого не случалось.
В поселке не видели разницы между сауной и русской баней и сами предлагали купить веник. Обитые сосновыми рейками стены люкса пахли смолой, вовремя срезанный веник отдавал березой, температуру в парилке можно было довести до ста десяти, и после интенсивной работы веником наступал момент, когда казалось, что сейчас ты вспыхнешь малиновым огнем и навсегда останешься на полке… Тут надо было останавливаться, выходить в состоянии, близком к обмороку, в мойку и падать в ванну с холодной водой, а затем отдыхать на обтянутой клеенкой кушетке в предбаннике, где, в отличие от подобных люксов, был свежий воздух, потому что умная голова неизвестного жестянщика догадалась сделать мощную вентиляцию.
В поселке жили друзья моих родителей. После бани я ночевал у них, а утром успевал на попутке в часть к разводу. «Жаль, что я пропустил баню… может, потому и простуда свалила меня», – думал я, разглядывая Силина, который по-прежнему мусолил книгу без корок, время от времени прерывая чтение отрывками песен из эстрадного репертуара:
Арлекино, арлекино,
нужно быть смешным для всех…
Книгу эту из Мохового привез ему я. Это была не Библия, не Коран и не Талмуд, хотя называлась она так же коротко, как и эти источники мудрости человеческого общества, – диамат. Я обнаружил ее на книжной полке в доме знакомых, когда отдыхал после очередной помывки. «Вот что мне нужно, – подумалось мне, – чтобы Силин не приставал с идиотскими вопросами».
Диамат поверг прапорщика в изумление: оказалось, что в нем «отражены все его мысли и теории». Но, подсунув Силину учебник, я отнюдь не избавился от вопросов. Наоборот, они посыпались на меня с новой силой уже в научной обертке философских терминов. Однако я теперь не отвечал ему с той добросовестностью, что месяц назад, потому что заметил – ответы его мало интересуют. Он спрашивал и слушал ответ, любуясь собой. Он, как рыбак из анекдота, не любил рыбу, но обожал процесс ее ловли. В нем крепко сидела несвойственная людям, физически крепким, страсть к демагогии.
Он мог долго рассуждать о своем согласии с тем, что все развивается по спирали (как будто без его согласия все было бы иначе), но затем подводил под это абстрактное правило конкретную ситуацию. Говорил, например, что раз в год он оступается и растягивает голеностоп, а так как по законам философии каждый разрыв происходит на более высоком уровне, он вынужден раз от раза лечиться все дольше…
Он и ко мне прилепил действие этого закона, безапелляционно заявив, что раз в десять лет я буду призываться в армию. Первый раз в шестьдесят девятом. Второй – сейчас, в семьдесят девятом, а третий – через десять лет, в восемьдесят девятом. «Как? – спрашивал он, и на его лице появлялось выражение восхищения собственной ученостью. – Десять лет – роковой круг, ничего не поделаешь…»
Своими вопросами и рассуждениями, после которых так и хотелось послать его к психиатрам, Силин мне надоел. И я понял, наконец, за что его так любит Шабанов и почему на итоговые занятия по марксистско-ленинской подготовке поручает ему готовить доклады и сообщения: проверяющим нравится его многословие.
Покровительство Шабанова выделяло Силина среди других прапорщиков и позволяло совершать поступки, за которые другие бы давно поплатились. Однако этой осенью Силин зарвался: разоткровенничался с проверяющим из политотдела. Проверяющий что-то не так отразил в справке, и Шабанов, рассвирепев, сослал Силина в командировку не со своим взводом.
Но опала мало тронула взводного. У него свой взгляд на трудности, он никогда не отчаивается и не унывает. Единственное, чего он не любит, это намеки на его физический недостаток – заикание. Ко всему остальному он относится стоически.
– Ерунда, – говорит он, – сейчас хреново, зато потом будет хорошо. – Или: «Чем хуже сейчас, тем лучше – завтра…»
У него на этот счет своя теория разработана. Называется она громко – теория полосатой жизни. Согласно ей жизнь состоит из черных и белых полос… Многие из ныне здравствующих и почивших уже отмечали эту закономерность, сравнивая жизнь то с тельняшкой, то со стиральной доской, то с зеброй. Но Силин пошел дальше, он не просто отметил такое чередование, а создал «учение», в соответствии с которым после неудачной, черной, полосы всегда наступает светлая…
Однако создателю теории никогда не увидеть своего имени в каталогах и энциклопедиях, так как практическая ценность «учения» сводилась к нулю невозможностью определить продолжительность полос во времени: они были то длинны, как марафонская дистанция, то коротки, как удар боксера. И даже Силин понимал это.
И все же, несмотря на страсть к дурацким рассуждениям и теориям, начетничеству, Силин – человек, с которым можно работать. Он служил срочную в погранвойсках и дослужился до старшины заставы. Уволившись в запас, учился в самолетостроительном техникуме, но что-то не заладилось у него на гражданке, и он написал рапорт в военкомат. Взводный он неплохой, но в душе он – старшина и с тряпками, нарядами, бельем и обмундированием возится с большим удовольствием, чем с бойцами на производстве…
Так же, как все,
Как все… –
заводит свою волынку Силин и вдруг, словно вспомнив о невыключенном утюге, срывается с места и мчится на улицу. Это называется у него «слетать за бугор»: квартира у нас без удобств, а голубое сантехническое устройство до подключения воды используется не по назначению – в него сливают изъятое спиртное.
– Комиссар, – прерывает мои воспоминания старшина, – Гребешок возвращается, я его с «бугра» видел, с электрички топает.
Озноб все еще беспокоит меня, но я чувствую – болезнь пошла на убыль. Я уже отвык от мысли, что Гребешков вернется. И вот он возвращается, а я не знаю, что с ним делать. Лучше бы он сразу ехал в часть, покаялся или представил справку, что в доме, где он жил, заклинило двери, и он не смог явиться в часть, либо случился такой-то локальный катаклизм, следствием которого и была его задержка.
– Шо буэм робыть, – неизвестно кого передразнивая, спрашивает Силин и плотоядно улыбается.
Я не знаю, что «робыть» с Гребешковым, и отвечаю шуткой:
– Дай ему месяц неувольнения и не трогай меня, мне через полчаса на производство…
– Е-е-сть, – радостно, как садист, увидевший жертву, говорит Силин, заикаясь от прилива одному ему понятных чувств.
В коридоре слышатся робкие шаги, и в комнату нашкодившим щенком входит Гребешков.
Увидев, что все командование роты на месте, он опускает на пол сумку, в которой находится что-то твердое и, щелкнув каблуками, орет:
– Товарищ лейтенант…
– Тихо, – говорит ему Силин, – видишь, лейтенанту плохо…
– Заболел? – переходит на уважительный шепот Гребешков.
– Так точно, – отвечает Силин, – болезнь века оэр… тьфу… нервное истощение по причине большого объема работы… Ты ко мне обращайся, я сейчас за него. Почему задержались, товарищ прапорщик?
– Понимаешь, Юра…
– Я вам не Юра, а исполняющий обязанности командира роты, усек?
– Усек, – скисает Гребешков.
– Ну, ну, – торопит его «исполняющий обязанности», – я слушаю.
– Ну приехал я в Н-ск, а там жена…
– При смерти лежит, – перебивает «исполняющий».
– Ну зачем ты так, Юра, – говорит Гребешков, – не при смерти, а при болезни…
– Все ясно, – прерывает его Силин, которому, во-первых, действительно все ясно, и, во-вторых, не терпится покуражиться: наказать Гребешкова «правами командира роты», – все ясно, месяц неувольнения вам, прапорщик Гребешков.
У Гребешкова чувство юмора отсутствует напрочь. Он щелкает каблуками, вытягивается в струнку и громче прежнего орет: «Есть месяц неувольнения». А потом вновь начинает оправдываться. С его слов, он четыре дня был у постели больной жены, а два дня искал для нас «Спидолу», чтобы мы в праздники не скучали.
Гребешков бросается к оставленной на полу сумке, вынимает из нее и с грохотом ставит на стол огромную, как чемодан, «Спидолу» первых выпусков.
– Подлизаться хочешь? – грозно спрашивает Силин. – П-п-подлизаться?
Но тут его притворно-грозное лицо принимает притворно-ласковое выражение.
– Слушай, Гребешок, – говорит он, – а не продать ли нам твою бандуру за литр спирта технарям? А? Комиссара спасать надо, комиссар загибается…
– Ты чо, Юра, – отвечает ошарашенный Гребешков, – ты чо? Она же сто семьдесят два рубля стоила.
– Эх ты, жадюга, – говорит Силин, – забыл суворовское правило… для комиссара пожалел… да комиссаров раньше грудью закрывали, понимаешь ты, потомок Чингизхана, г-г-грудью, а ты «га-а-а-армозу» пожалел… жмот… не ожидал от тебя, Гребешок, не ожидал…
– Да не жмот я, Юра, не жмот, – чуть не плачет Гребешков – он уже жалеет, что привез приемник, – я не потому… вещь дорогая… давай хоть за два литра продадим…
Гребешков вот-вот расплачется, и я прекращаю балаган:
– Хватит придуриваться, старшина в роту – готовить подразделение к празднику. Командир второго взвода Гребешков – со мной на производство.
– А чо это к празднику за три дня готовиться, – сопротивляется Силин.
– К большому празднику за неделю готовятся, – жестко отвечаю я, с радостью чувствуя кураж и желание отстоять свое распоряжение, – значит, болезнь проходит.
Надев шинель, я выхожу на улицу. Гребешков меньшим братом семенит за мной. Он рад, что я избавил его от насмешек Силина и необходимости продавать технарям приемник. То и дело забегая вперед, он слово в слово повторяет историю о том, как неделю сидел у постели больной жены и искал «Спидолу», чтобы нам в праздники не было скучно.
Мне хочется одернуть его, сказать: «Какая скука: праздник на носу, дел море, дохнуть некогда…» Но я молчу, ибо что Гребешкову мои заботы.
В первом подъезде мое появление с командиром второго взвода вызывает улыбки: от личного состава трудно что-либо спрятать.
– Что это вас не видно было, товарищ прапорщик? – говорит Кошкин, вбивая клин в промежуток между косяком и стеной.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?