Электронная библиотека » Сергей Захаров » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 03:24


Автор книги: Сергей Захаров


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
* * *

Колизей, как я сказал уже – рушился и дряхлел на глазах. Я гадал, сколько нам еще осталось, и каждый новый день мне виделся последним.

Я ОЧЕНЬ ВИНОВАТ ПЕРЕД ТОБОЙ СЫН – вычерчивал зигзагами едва понятными он.

– Да ладно, о чем разговор! Глупости, ей, Богу! В жизни бывает всякое, отец. Мне не в чем тебя винить, – отвечал мудро я, зная, что заведомую говорю ложь.

…я уже не так беспросветно молод, чтобы судить безоглядно других. И понимать, что каждый сам делает выбор и несет за него ответ – я тоже научился не вчера. И бываю я в смертной палате не для того, чтобы брызгать справедливой, безжалостно-ярой в правоте своей, слюной. Зачем? Я не вижу в том даже тени смысла.

…нет, отец. Смысл сейчас в другом. Я хочу видеть, как ты умираешь. Просто хочу видеть, как ты умираешь. Месть, скажешь ты – вряд ли. Скорее, насущная потребность души.

…я ведь мог бы тебя любить, папа – если бы ты предоставил мне такую возможность. Если бы ты предоставил мне себя. Будь ты рядом – возможно и страх мой давно бы уж был вытравлен, уничтожен и предан забвению. Будь ты рядом… Я подрастал и убеждался все более, что я – трус. Что никогда не смогу, не доберусь, не приближусь даже наполовину к тем вещам, которые ты исполнял без всякой страховки под куполом. Не приближусь к дальнему тебе. А мне нужно, позарез нужно было – добраться туда, где глаза наши окажутся на одном уровне. Добраться туда, зная, какую трехголовую дрянь обречен я таскать в себе до исхода. Добраться и сказать все, что о тебе думаю. Сказать так, чтобы ты понял. Ты не предоставил мне даже малой возможности любить – и тем самым дал веский наказ ненавидеть.

…и все последующие годы, с поры, когда мама пошла вразнос, а в извилинах моих проскочило стыдливо-робко первое подобие мысли – я жил, подспудно готовясь ко встрече с тобой. Я должен был подготовиться – при всей ненависти своей я отдавал должное тебе, как противнику, и понимал, что шансов у меня будет немного: с моим-то нельвиным нутром.

Я готовился, папа. Я должен был соответствовать – и потому брал за шиворот и силком тащил аморфно-пухлое тело в бокс, а затем в классику – туда, где меня могли сделать другим. Боялся и дрожал в тысячу раз более прочих – но не делать того не мог. Все и всевозможные страхи не значили ровным счетом ничего в сравнении с тем, что жил внутри меня.

Жил и питался ненавистью – эффективнейшим из придуманных топлив. Я должен был соответствовать, когда придет оно – время разговора с тобой. И я уродовал кулаки, получал то и дело в хлипкий свой нос, я света белого не видел от ноющих постоянно мышц и сухожилий – но страх перевешивал все. Страх, что когда он приступит, искомый момент – я окажусь не готов.

Позже мне взбрело в голову выучиться стрелять – и не было в Западном тире более прилежного ученика, чем твой непредъявленный сын. И армия не из легких, и стрельба не только по мишеням – продиктованный им же выбор.

В сущности, я должен был благодарен ему – страху. Именно страх дал мне уверенность бесстрашного человека. Именно страх научил меня важнейшему этому пониманию: не хочешь бояться сам – сделай так, чтобы боялись тебя. А что там у тебя внутри – поди знай! Посторонним вход воспрещен – никто и помыслить не мог, что за всей моей спортивной одержимостью, и готовностью безбашенной переть на любой рожон – сокрыт человек боязливый и робкий. Да что там – даже сам я порой забывал о том.

Всегда почему-то я был уверен, что рано или поздно мы обязательно встретимся – хотя уверенность эту до самой последней поры скрывал, как вяснилось, даже от себя. Я нарастил себе жесткое мясо мускулов, приобрел опасные навыки, укрылся броней здорового цинизма, я загнал ее, душу-мышь, поглубже в нору и держал там безвылазно – и все для того, чтобы не оплошать при встрече с тобой, отец.

Я справился – пусть и дрогнул-подался вначале. Тренировка – великое дело, и сознание своей правоты, однажды воротившись, уже не покидало меня. Своей и маминой правоты, отец.

Я ведь помнил, как помню и сейчас: мама сломалась потому, что доверяла тебе безгранично. Как еще можно доверять человеку, с которым работаешь под куполом без ничего? А когда ты прожигал жизнь с очередной юной сучкой где-то в Вегасе – ей, поверь, было очень одиноко. Нельзя, чтобы человеку было так одиноко. И теперь я, я хочу наблюдать его – твое предсмертное одиночество. Все получилось, как я втайне предполагал. Да что там – лучше! Еще до встречи нашей ты оказался повержен во прах – а что я?

Я справился – хоть и не скажу, что происходящее доставляло мне какую-то радость. Я справился и намерен был держать свою линию до конца.

СЫН МНЕ ОСТАЛОСЬ СОВСЕМ НЕДОЛГО – писал он. ПОГОВОРИ С НЕЙ ХОЧУ ЕЕ ВИДЕТЬ ПО-НАСТОЯЩЕМУ Я ЛЮБИЛ ТОЛЬКО РИТУ ПОЧЕМУ НЕ ПРИХОДИТ? ПОЗВОНИ ЕЩЕ ПУСТЬ ОНА ПРИДЕТ! – я разводил тяжелыми руками и обещал «еще раз» позвонить.

Разумеется, я никуда не звонил. Мерно громыхало на стыках, бордово-желтый вагон катился под гору, и вожатый был спокоен и тверд.

* * *

Когда отец умер, я испытал сильное облегчение.

За девять часов до финального выхода он написал: ПОМОГИТЕ К СВЕТУ Я ЦИРКОВОЙ ДОЛЖЕН СТОЯ.

Вдвоем с Бармалеем мы поднесли невесомое тело к окну. Голова отца опускалась то и дело на подбородок или сваливалась на сторону. Жестами он потребовал блокнот и ручку. ГОЛОВУ ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ****И Я ДОЛЖЕН ВИДЕТЬ – выпуская влагу из полузрячих глазниц, негодовал он, расцарапывая судорожно мел страницы – и мы держали.

Не знаю, что мог он там узреть: всюду, сколько позволял обзор с девятого этажа, был лес, лес, лес, подожженный у края багровым закатом. Вцепившись крючьями пальцев в дерево подконника, отец висел у нас на руках и беззвучно шевелил губами – пока силы его не иссякли окончательно. Не знаю, что хотел он увидеть – однако после того сделался ощутимо спокойней. Даже просветленность некую увидал я во взгляде – чего не случалось с ним уже давно.

ПРИХОДИ ЗАВТРА СЫН БУДУ ЖДАТЬ – написал он, но, уходя, я был почти уверен, что больше не увижу его живым. И когда в третьем часу утра мне позвонили из больницы – я нисколько не удивился: подспудно я ожидал звонка.

Позже, когда мы с Шабалиным-Бармалеем курили на сером крыльце, клоун сказал:

– Цирковой! Настоящий цирковой – таких мало сейчас… Держать, говорит, голову, и всё тут! А Рита так и не пришла, вишь ты…

Я видел, что Шабалин очень стар и сам, должно быть, скоро умрет. Странно было наблюдать слезы на лице клоуна – потрепанной, звероватой, публично-праздничной маске. Слишком долго, должно быть, он торговал своим лицом на арене, продавал, продавал его изо дня в день и, наконец, продал, а теперь уже не может, не имеет права распоряжаться им по своему усмотрению – так думал я, лишь бы о чем-то думать.

Ветер курил с нами на равных, мы зажгли еще по одной. Говорить не хотелось, да и не о чем было – говорить.

Когда я состарюсь, я тоже стану сентиментальным – размышлял я. Не будь Шабалин стариком, вряд ли он сейчас плакал бы. Кто ему, по большому счету, отец? Тень, химера, призрак из прошлого. Не самый добрый, сказал бы я, призрак. Конкурент и успешный соперник. Лить слезы, если на то пошло, полагается мне – но я же все сделал правильно.

А если ты прав – держи марку! Носи их без страха и зазрений совести – ясные глаза победителя. Нет, слез во мне не было, и страха не было тоже. Я испытывал сильное облегчение оттого, что умер отец – и только.

Понять своего демона – значит, почти победить его. Остальное лишь вопрос времени, а время у меня есть. Я молод, здоров, и, говорят, талантлив: после Зальцбурга я и сам склонен этому верить. Есть женщина, которая меня любит – а это, поверьте, немало. Есть мама, которую люблю я. Всё, что делалось мною в последнее время – это ради нее. Не скажу, что мне легко дались ежедневные визиты в больницу – но я знал, ради чего и кого это делаю. Ради Риты, Дюймовочки, мамы…

* * *

Ночью легко заплутать – стоит лишь на минуту выйти за дверь и утерять концентрацию. Я – утерял. Вышел, задумался, отвлекся, на развилке повернул не туда и с полчаса, если не дольше, пилил узкой лентой асфальта меж черных, нависающих плотно и тяжело, крон – пока не заметил ошибку.

Водка хороша, если пьешь ее редко и успеваешь отвыкнуть от вкуса и запаха. Я тянул прямо из горлышка, запрокинув голову, и тьма ощутимо теплела.

Вчера, сильно за полночь – мы натешились с Веркой трижды и только-только успели уснуть —позвонила мать. Я знал, что означают мамины звонки в этот час, и по голосу убедился в том окончательно: пьет, и не первый, причем, день.

Какое-то время мы болтали (говорила главным образом мать, медленно, тягуче и безостановочно, как будто читала давно заученную наизусть, опостылевшую давно, но неизбывную молитву; откуда-то с периферии прорывался ядреный матерок Сашки-рецидивиста, и все было знакомо, слышано тысячу раз и особенно оттого больно), а потом, дождавшись-таки паузы, я решил сказать ей – об отце.

– Знаешь, мама, – начал было я – и замолчал. Осекся. Заткнулся. Прикусил торопливый язык. Понимая, что если начну, то рассказывать придется все. Осознав впервые и вдруг, что, услыхав это «все», вряд ли она поймет меня, мать.


Потому что они другие. И всегда, все это время я знал, как она поступила бы, знай, что происходит с отцом. Бросила бы все, все бы простила и была с ним до самого конца. Невзирая и несмотря. Отпустив любые грехи. Потому что они другие – не такие, как я.

Я же знал это. Знал, не отдавая себе в том отчет. Уводя проблему за угол сознания.

Я так и не смог сказать ей, матери. И ловил сбежавшую душу-мышь, и глушил до утра алкоголем. А потом, отяжелев и поразмыслив – успокоился. Унял беспомощную дрожь. Так будет лучше для всех. И для мамы в первую очередь – с ее-то выпитым здоровьем. Да и мне так легче, это точно.

Так и выживал с этим «легче» – еще половину дня, а потом бросил все и сорвался в другой, далекий и белый, город, за шестьсот двенадцать километров – к матери…

Чтобы оказаться здесь, в средоточии ночи и где-то на полпути. И дороги у меня две: триста туда, и триста – орбратно, плюс-минус не брать в расчет, а выбор и вовсе один: сожительствовать с постылой и родной сволочью-страхом до исхода, либо все же попытаться снять их, выдрать по-живому и забыть к самой чертовой матери – ясные глаза победителя. Так нужные мне и обретенные лишь недавно.

Ясные, пустые глаза.

Та – с глазами порядочной девочки


…трепетал и восхищался, потому что брат был – лучший. Лучший, чужой, и – родной до мозга костей. Брат читал свои книги, тренировался в «Динамо», уезжал на сборы и взял даже первое место на чемпионате Республики; бывая дома, он постоянно звонил куда-то и непрерывно звонили ему, но – и края малого его жизни не ухватывал четырнадцатилетний Зимберт.

Болезненная зависть грызла Зимберта неумолимо, когда сравнивал он тяжелые, с венами набухшими руки брата со своими – худенькими и тонкими ручонками едва начавшего взрослеть человека. Брат же, свой и бесконечно чужой – не замечал этой зависти. Он и Зимберта, казалось, не замечал, не воспринимал, как объективную реальность – брат ушел во взрослую жизнь, а маленький книжник Зимберт остался в прежней – остался, чтобы завидовать и тосковать.

Когда брат уже учился в Университете, Зимберт часто встречал его с девушкой – одной и той же девушкой.

Девушка эта была особенной – таких не видывал Зимберт в жизни. Взять уже то, что всегда она ходила в черных, выше колен, чулках, туго обнимающих крепкие, стройные почти до ненатуральности ноги – от взгляда одного на эти ноги вздрагивало сладко у маленького Зимберта внутри. И юбки она носила короткие и широкие, колыхавшиеся, словно колокол, взад-вперед – черт-те что мерещилось Зимберту в помрачающем этом колыхании… Неведомые, но становящиеся все ближе тайны, которые рано или поздно перестанут быть таковыми, притягивали его неукротимо.

И все в ней было таким: маечка в обтяжку – прыгали-бились под рвущейся тканью округлые, налитые груди, вытарчивали призывно соски; и губы: припухшие, как будто только что она азартно, самозабвенно целовалась с любимым человеком, неизменно яркие, накрашенные кроваво губы; и волосы: длинные, бронзовые, непокорные, в тишайшую из погод растрепанные вечно бродящим вокруг нее ветром… Она была вызывающе сексуальна, сексуальна на всю тысячу процентов, и знала, конечно же, об этом, и гордилась этим по праву – а Зимберт, маленький книжник Зимберт со злостью непонятной, с упрямой обидой твердил себе: проститутка! Самая настоящая проститутка – нормальные девчонки так не выглядят!

Сам он, разумеется, не видел еще ни одной проститутки – даже в малом самом приближении – но был почему-то нерушимо уверен, что выглядят те именно так.

А однажды она пила у них чай, сидя напротив Зимберта, и тот впервые разглядел, как следует, глаза ее – серые, чуть-чуть близорукие, счастливые глаза порядочной, честной и влюбленной девочки – влюбленной в его брата.

Он не просто завидовал – погибал от зависти. Брат был лучший.

А год спустя они повздорили из-за какой-то глупости, тут Зимберт был виноват, или невыносимый возраст его, или то, что он почти год уже занимался кикбоксингом и тоже кое-чему научился – но глупо и отвратительно вел он себя тогда, и упомянул нехорошо эту, в черных чулках – и брат, первый раз в жизни, врезал ему, не кулаком даже, а ладонью – но так, что совсем перестал Зимберт что-либо соображать, а щека – взбухла мгновенно и вскаменела. Брат ушел, а он, глотая жестокие слезы, твердил себе:

– Никогда, никогда больше, все!.. – и сам не понимал, что должно это означать.

А потом они, конечно же, помирились. Брат с той, в черных чулках, жил теперь на съемной квартире, у него стали появляться деньги, брат заезжал к ним на собственной машине, и та, в чулках и с глазами порядочной девочки, поднималась иногда вместе с ним – неизменяемая, одним появлением своим вносящая жаркую тревогу и смятение – и болтала запросто с Зимбертом, ведь он был почти родственник, он стал бы вот-вот родственником…

* * *

…и мать сказала: все – мы не сможем больше жить в этом городе! Нам нельзя здесь жить! Я – не могу больше здесь жить!

А отец промолчал – ему нечего было сказать. Отец вообще перестал с кем-либо разговаривать. Кто-то безжалостный и чужой, с мертвыми мясными глазами, ударил что есть силы локтем в зеркальную гладь, на тысячу расплескав осколков, и сказал: «Если сможете – соберите!»

Брат, чемпион Республики, сидел теперь в СИЗО, и каждые две недели мать носила ему передачи. Брат и еще восемнадцать человек – почти все из той самой ОПГ, что два с половиной года держала в липком, томительном страхе треть бизнесменов города. И шесть убийств, и трупы в лесополосе – собрать осколки было нельзя.

Можно было – ходить в суд – а слушание длилось бесконечно долго – можно было пытаться вытащить на себя взгляд с другой стороны – но брат, в том самом костюме Сборной, каким он так когда-то гордился, редко поднимал глаза – все заседание он проводил в одной позе, опустив скуластое лицо на крепкие кисти рук, а когда его вызывал судья, вставал и говорил глуховатым, заметно чужим голосом.

И лишь когда зачитывали такое, чего не могло быть, чего не должно быть – но что все-таки было, и жена одного из убитых кинулась к клетке, и кричала иступленно и яростно: «Расстреляйте этих подонков прямо здесь, дайте мне автомат, я сама расстреляю! Ну дайте, дайте, будьте же хоть раз людьми!»

И, вцепившись в прутья так, что ее долго не могли, а может, и не хотели оторвать, поворачивая растерзанное болью лицо свое поочередно к каждому из сидевших на черной скамье, со страстной, блаженной, всесокрушающей ненавистью вопрошала: «А убивал? Помнишь, как убивал? Ну вспомни, сука, вспомни – как убивал!», и в воздухе стоял полугул-полустон, воздух дрожал и плевал электричеством – тогда, на недолгие секунды, брат вышел из анабиоза, отпрянул и поднял глаза, и взгляд его заметался, запрыгал, попал на мгновение в зрачки Зимберту, и такое увидал Зимберт в этом взгляде, что и годы спустя не мог забыть, вытравить и стереть – а после брат сел и сидел без движения.

И девушка его, несостоявшаяся жена, тоже ходила в суд и сидела там, отчужденная и прямая, и тоже слушала то, чего нельзя было слушать, и приходила к ним домой, глядящая поверх, через и сквозь – глядящая и не видящая – и долго оставалась у мамы в глухой и жаркой, без света комнате – но собрать осколки было нельзя.

Брат получил двадцать три года, а самому ему был двадцать один – и, видимо, все для себя решил. Хотя нет, не так. Задолго до приговора, видимо, решил, а сразу после – вскрылся ночью в тюремной хате. И это, возможно, не худший был из исходов.

И, когда случилось это, она продолжала еще какое-то время бывать у них, одетая теперь совсем по-другому – а после исчезла, растворилась, развеялась в большом городе.

Да и сам Зимберт давно уже не был маленьким – он, как и брат его, занимался спортом, он учился в Университете, и закончил его, и тоже ходил неверными тропами, исчезал и возвращался, многое, как водится, успев растерять – но речь сейчас не о том.

Просто была обычная ночь, и обычная ночью бессонница, он прогулялся к Вокзалу и купил водки, и возвращался к себе, когда к нему подошла, предлагая себя, не самая свежая тетка – это тоже было привычным, и он, коротко взглянув, привычно отказал – он не нуждался тогда в продажной любви.

Женщина, не особенно настаивая, покачивая тяжелыми чересчур бедрами, побрела на цветные огни – а он, Зимберт, сворачивая за угол, вспомнил, у кого видел когда-то такие вот, серые и близорукие чуть-чуть глаза.

Он вспомнил, и повернулся даже, чтобы окликнуть – а все же не стал этого делать: ведь, в свете сомнительном фонаря – он легко мог ошибиться.

Он, скорее всего – ошибся.

И, оказавшись через семь минут у себя, он выпил и лег спать – и снов никаких не видел.

* * *

…и теперь, помещённый в июньский, тридцатиградусной жары, пейзаж, шагал он в рабочий посёлок, подсчитывая машинально тела спящих обочь дороги работяг: в пятницу мужики начинали квасить с самого утра и к обеду едва уже шевелились – что уж тут говорить о пути вечернем домой, перемежаемом то и дело дозаправочными алкогольными паузами?

И люди шли, атакуемые спиртовым и температурным градусами, люди боролись, пока доставало сил, а после, сломленные, выбывали из рядов, падали в щекочущий шорох травы и похмельный мучительный сон, успев напоследок сообразить, что на произвол судьбы их не оставят: раньше ли, позже, явятся замотанные жены, отыщут ненавистно-родные тела, установят вертикально и препроводят, где пинками, где крепким словцом, к аскетичным пенатам…

Мужики, отключившись вглухую, храпели, а он шагал – второй уже раз за день. Первый был в полдень.

…Тогда, днем, Вадя, в застиранном до блеклости невозможной, штопанном тысячекратно тельнике сидел на лавочке у забора – черно-лаковые, до плеч, волосы, лицо Чингачгука, мускулы Гойко Митича – и колупался в нутре ощетиненной проводами железяки. Пацан поздоровался за руку – еще одна дарованная ему привилегия – и сел рядом.

– Когда на работу? – спросил он.

– Завтра надо было, да я отгул взял, – Вадя вкалывал на вредном производстве, по графику «сутки через трое», в полусотне километров отсюда. Платили там, в ракурсе общеперестроечной нищеты, по-царски.

Пожилая коза Вероника – поименованная в честь Вероники Кастро – подбежала и ткнулась несильно в колени. Пацан, прихватив животину за рога, поборолся слегка, шлепнул по теплому боку.

– Наблюдал когда-нибудь такое? – Вадя потянул из пачки штук шесть сигарет «Космоса», сунул Веронике в морду – та слизала вмиг и благодарно заблеяла.

– Ни фига себе! Я знал, вообще-то, и раньше, но чтобы с фильтром!.. – он улыбался, а Вадя, без всякого перехода, добавил:

– Нина Фёдоровна померла ночью. Мамка моя. Такие дела…

– Да ну!?

– Гну! Иди посмотри, дурачок!

Он поднялся на две ступени, вошел в забитый под завязку техническим утилем коридор, потянул на себя тугую разбухшую дверь и замер: бесформенное, страшное в своей голости мертвое мясо старухи лежало на столе в самом центре комнаты. Воздух был сладок, тягуч и плотен. Три товарки её – живые – споро протирали дряблую белизну тряпицами и, обернувшись на дверной скрип, погнали его взмахами рук прочь.

– Как же так, Вадя? – спросил он, оказавшись снова на улице. – Ведь позавчера еще, помнишь, ругалась, Доцента палкой лупила, да и всем тогда перепало…

– А вот так! Чего ты хотел? Ей в апреле восемьдесят шесть было. Понял? Она меня поздно родила. Мы с тобой, после Чернобыля, столько хрен протянем. Даже и не надейся! Вчера, позавчера, завтра… Все подохнем – придёт время… И ты, и я, и Доллар, и Тунгус… А сейчас вот Нина Федоровна, Эн Эф моя крякнула. Пожила уже, хватит с нее! Вредная в последнее время была, сам знаешь… Да оно и понятно. Жить хочется, а жить – нечем. Организм свое отработал. Померла и померла – хрен ли тут говорить? Ничего, привыкнешь! Хоронить надо скорее – жара. И так уже в хате дышать нельзя. До завтра полежит, а там свезем-закопаем. Ну, чё ты пасть раззявил? Чё ты скулишь?! – вызверился неожиданно он. – Я у нее всю жизнь допроситься не мог, кто мой батька! Гуляла, как невменяемая – как тут узнаешь? ****овала на всю катушку – молодая, красивая, как же… А меня Амуром до тех пор, суки, дразнили, пока в силу не вошел да морды за то чистить не начал. Амур, *****, дитя любви!..

Он, взорвавшись и отгремев, продолжал много спокойнее – но пацан перестал вдруг что-либо понимать: как будто прежние вращались шестерни, а вот сцепление между зубцами исчезло. В один не уловленный миг.

…То самое, уже знакомое ему ощущение нереальности происходящего дохнуло пьяняще-жарко, обволокло и не отступало. Он повел искоса глазом на Вадю – так и есть! Оно самое! «Беседы с духами» – так зовёт это Сашка-Доцент. Мистика, тайна, загадка… То, за что Вадя и получил свою «группу» – зрачки его утеряли фокус, а речь медленной сделалась, почти неразборчивой и бессвязной, как будто кто-то ДРУГОЙ, до поры сокрытый в неизведанной глуби, выявился разом и сменил друга, вещая из его оболочки. И это острое, чуть пугающее и расслабляющее одновременно, как гипноз, чувство – сродни бесконечно далеким проблескам-вспышкам звезд в туманном осеннем сумраке… Кто-то нездешний беседовал на незнакомом языке, но если поднапрячься, как следует, то можно, можно – понять, думалось ему. Чуть-чуть дотянуться, допрыгнуть, заглянуть – и постичь её, извращенную логику безумия. Или, напротив, единственно верную логику. И он, бездвижный, вслушивался до боли в голову с петель рвущий бред, пытаясь вычленить вспыхивающий кратко и гаснущий тут же смысл, он слушал, вслушивался, вникал —


а потом всё завершилось. Так же мгновенно, как и началось. Голова встала на место. Снова он понимал Вадину речь – но дивился уже другому: недобрым, непонятно-недобрым её интонациям.

– …вот так, малой! Ладно, ты иди. Мне тут с гробом, машиной, да и всем остальным решать надо. Завтра приходи к двенадцати – на кладбище повезём. Давай, малой, не до тебя сейчас!

– Ты как вообще, Вадя? Ты в порядке? – он всё тянул, медлил и медлил, не решаясь отчего-то уйти, и – нарвался.

– Да ты достал, слушай! Нормально, малой! Нор-маль-но! Только так! – Вадя уже не улыбался, более того: впервые пацан видел его, обычно невозмутимого, в открыто читаемой неприязни и злобе. – Сказал же – всё хорошо! Хули ты доебался!? Всё пучком. Давай, малой – двигай! Некогда мне!

Вот тогда он и ушел. Обиделся до самого нутра, до серёдки костного мозга – и ушел. «Двигай давай, не до тебя сейчас!» Вот дела! Как будто он напрашивается! Сами же и приняли в свою компанию, дозволив бывать беспрепятственно на всех их сборищах-пьянках-беседах, а теперь – пожалуйста: «не до тебя!» Да от кого услышать – от Вади, которого он почти боготворил! И на тебе – «некогда, не до тебя, достал!» А он здесь разогнался было со своими утешениями! На, получи! И правильно – не лезь, куда не просят! Только-только начал он ощущать себя взрослым и чего-то стоящим – еще бы, вращаясь среди самых отчаянных сорвиголов Первого! – как Вадя, на какого он едва не молился, играючи, мимоходом, стащил его за ноги с небес и брякнул о вчерашнюю землю. Показал ему, кто он есть. А кто он есть? Да никто! Никто, и звать его – никак! Мелочь, сопляк, ребенок. Молокосос. Щенок. Но Вадя-то, Вадя… Да, он воевал, у него, после Афгана, проблемы с головой – но орать-то зачем? Зачем орать? Постой-ка – сказал он себе. У него, вообще-то, мать померла. Нина Федоровна. Эн Эф. Ты можешь представить себе, как это – умерла мать? Можешь? Нет! Не могу. Не стану даже и пытаться. Потому что этого просто не может быть. Это невозможно. Моя мать никогда не умрёт. А вот Вадина – померла.

Он стал думать о Нине Федоровне, какую и не помнил иной, кроме как согнутой под прямым углом, крючконосой и грузной старухой в засаленной, повязанной на пиратский манер косынке, из какой выбивались там и здесь грязно-серые космы. Когда они собирались у Вади, чтобы скоротать зимний вечерок за приятной беседой под самогон, бражку или винцо – Эн Эф провожала последний покой. Выходила из себя и материлась изощренно беззубым ртом, на метры выбрызгивая яд слюны.

…На него-то, положим, она никогда не сердилась. Ему не наливали, да и сам он, честно сказать, не стремился. А вот Сашку-Доцента, Толика-Длинного, Васю-Тунгуса или Доллара – Эн Эф откровенно ненавидела. Когда эмоции спорщиков восходили на пик, и закладывало от децибел уши – один Доцент нецензурным рокотом своим мог бы запросто перешуметь самолетную турбину – Эн Эф, стуча азартно в пол клюкой, выбиралась из своей клети – голова на уровне разбитого таза, палец левой руки выцеливает хищно-голодно объект атаки – и принималась громить. Многим ругательствам он обучился именно от Эн Эф. Иногда в кармане растянутой, метущей пол кофты у нее обнаруживалась свернутая в трубку двухкопеечная тетрадь и обломок карандаша – каковые вручались тут же ему.

– Пиши, Серёжа, пиши, пиши – шепелявила-шипела она. – Считай их, сук, считай и записывай! Завтра придет участковый – пусть разбирается! Всех в ЛТП сдам, сволочей! Поспать, ****и, порядочной женщине не дадут!

Для вида он что-то черкал, пряча улыбку – Эн Эф слишком была стара, чтобы хоть малость кого-то напугать, сама о том знала – и лютовала оттого ещё горше. С Вадей они ладили не более, чем браконьер с рыбнадзором, организуя то и дело редкие по эмоциональной глубине и насыщенности перепалки.

Да, только такой он Эн Эф и представлял – и потому для него откровением стали Вадины слова о том, что когда-то и она была «молодой и красивой». Он не умел еще верить, что все старики были когда-то молоды – как не верил и в собственную старость.

Вадя, впрочем, и еще много чего о ней говорил – но уже нехорошего. Совсем нехорошего. Хотя о мертвых, знал он – не принято говорить плохо. Тем более, о своей матери. А Вадя – говорил. Хрен их поймёшь, этих взрослых! Хотя, если разобраться – чего тут непонятного? Больше он туда не пойдёт. Не пойдёт, и всё! Большой, маленький, но когда гонят тебя, как приблудившегося случайно, по первости обласканного, но наскучившего быстро щенка – тоже ведь не станешь терпеть. Маленький ты или большой. Тем более, от кого – от Вади! Да он и не собирается – терпеть. Всё! Кончено! На Первый я больше никогда не пойду!

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации