Текст книги "Запретный лес. Литература для взрослых"
Автор книги: Сергей Захаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Она умеет сердиться, израилева дочь, и грудь ее, – вздрагивает негодующе в такт. Успокоенный Юл, отвергая начисто возможность вербального мира, поступает единственно верным способом – и пару минут спустя она, растрепанная и полураздетая, бежит проверить входную дверь и, вернувшись, ускользает полуженским телом на диван. Так уж у них принято – чем сильнее раздоры словесные, тем неистовей физическая, вслед за ними приходящая близость.
Время постельное – суматошное, жаркое, всхлипывающее, мокрое – изматывает почище любого спарринга. Вздрагивает, замирая постепенно, горячая глубина, теперь лежать нужно, возвращая на место потолок.
Сашка уходит в ванную, а Юл подбирает раскиданную на коротко стриженом ковре одежду, тянет джинсы на влажное еще тело, смотрит в напротив висящее зеркало – там, в зазеркалье, квадратноплечий и бледный, с длинными руками парень взглядывает без особой радости в ответ.
Сашка, вернувшись – блеск недавний надежно погашен – садится за ватман: ей корячиться, в лучшем случае, до полуночи.
Можно бы и уйти – но варенье из вишен выходит у Сашкиной мамы потрясающе. Горстка из косточек растет на вечерней газете, Сашка, не отрываясь, сокрушается чуть севшим от недавних страстей голоском:
– Это мучение просто – вот где они у меня сидят! Сейчас отключаю, любимый, телефон и вперед – пока в обморок не свалюсь! Сегодня, Юл, без меня как-нибудь перебьешься. Только смотри, будь хорошим мальчиком, не заставляй меня волноваться – хорошо?
– Лягу спать раньше, – говорит он. – Выпью чего-нибудь для сна и – в койку. А все-таки обидно – правда, Саш?
– Что обидно? – она не понимает.
– Да так… Саш, а ты не боишься, что опять я – сорвусь? – она-таки отрывается, готовая снова рассердиться.
– Сорвешься – последним дураком и скотиной будешь! – говорит убежденно она. – Ведь не выберешься уже – это точно! Только не верю я, что ты такой идиот!
– Да нет, не сорвусь, – он верит в произносимое, – только, Сашка, накатывает иногда – так фигово становится! Все у меня не так, как у нормальных людей! Мои вот однокурсники – все как один знают, чего хотят, все у них распланировано и предрешено до самой гробовой доски – отчего у меня этого нет? Если б знала ты, как я им завидую! Что я за урод такой, Сашка? Почему неинтересно мне трепаться о карьере и деньгах – как будто есть в этом что-то преступное! Почему мне вообще неинтересно с ними разговаривать, Сашка? Они же лучше, в миллион раз лучше меня – я сам прекрасно понимаю! Я, Сашка, как щенок в темной комнате: тычусь в стены мокрым носом, обнаружить пытаюсь какую-то дверь – а если нет ее, этой самой двери? Вот скажи – ты знаешь, как будешь жить через десять, пятнадцать, двадцать лет? Ты вообще знаешь, зачем живешь?
– Еще бы не знать! – она, по привычке, уводит агатовые глаза к потолку. – Получим дипломы, поженимся, работу найдем тебе и мне поприличнее, ребеночка со временем родим, а то и двух, наслаждаться будем тем, что живем – молодые и красивые… Вся жизнь у нас в кармане – неужели не представляешь ты, что такое жизнь!? А состояние твое я очень даже понимаю – у самой тысячу раз бывало! Это пройдет, пройдет обязательно, и будет все у нас – лучше всех! Ты, Юл, успокойся, плюнь, забудь! Поцелуй меня, обними аккуратно – и вали отсюда, мне чертить не перечертить!
Она подставляет знакомые губы – гладкая, ускользающая, тугая, как хищник выдра. Бывают миги, когда Юлу хочется съесть эти губы – но теперь они пахнут резиной.
* * *
– Люди-и-и-и! Убива-а-ают! Карау-у-ул! – она всегда так кричит, на первом этаже живущая Бондаренко – осторожно, негромко и сдержанно, не надеясь ничуть, что крик ее образумит мужа.
Тот, промасленный и огромный, детской души и свирепого нрава человек, терпит хрупкую, въедливую супругу-медсестру месяцами, гнется, пока не иссякнет всякий лимит – а там, проглотив для храбрости литр водки, восстанавливает утраченную справедливость, зная наперед, что завтра пластаться будет перед женой виноватым гадом.
Но это – завтра, а сейчас, таская бабу за долги косы, покрывая нелепые ее выкрики яростно-матерным ревом, пьет машинист Бондаренко недолгое счастье.
Бормоча смешное это, в старых фильмах подслушанное «караул», Юл поднимается к себе. Дымного запаха почти не слыхать и та, в бежевой комнате, спит, тихонько похрапывая. Юл захлопывает балконную дверь и укрывает ее еще одним одеялом – пусть спит по возможности дольше.
…На этикетке – красавица южная в сногсшибательной шляпе.
Человек, какого Юл называл другом, уехал, оставив адрес, к маме своей, в Ташкент – Юл простить себе не мог, что листок этот затерялся в ящиках стола и выброшен был позднее вместе с мусором.
Уж лучше бы голову вышвырнуть в мусоропровод – только теперь начинает понимать Юл, что за редкость это: когда другому существу человеческому веришь не меньше, чем себе.
Он, друг, прощаясь, отворачивал узкое лицо: Юл отказывался верить, что один из отчаяннейших хулиганов Западного, твердо решивший жизнь дальнейшую связать с криминалом, может ТАК это воспринимать – сам Юл выдавливать слезы давно не умел.
Тогда они пили такое же точно вино. Топорщилась молочная грудь сеньориты, голуби, переваливаясь на голых мясных лапах, клевали с перрона всякую дрянь – им, голубям, было самым основательным образом наплевать. Да и Юл не видел особой трагедии – но как же не хватает друга сейчас!
Так это всегда случается: все стоящее, что бывает в жизни, выбрасываешь, не задумываясь, в мусорное ведро – и льешь потом крокодильи слезы! Только без толку это – лить, и одно остается: греться у слабеющего неумолимо костра воспоминаний. Да надолго ли хватит его, костра?
Человек, какого он называл другом, не стал бы переспрашивать десять раз – а теперь Юл, посматривая на зеленый огонь, яблочную пьет муть, сыплет из скрытой бутылочки – в поисках изумрудной ваты. Тот, друг, не стал бы спрашивать – в душах друг друга ориентируясь с закрытыми глазами, вполне можно обходиться без слов. Сейчас же – почему должен Юл безоговорочно верить той же Сашке?
Глупо думать, что дядя из штата Нью-Йорк, торгующий подержанными автомобилями, приглашавший Юла не единожды к себе, не принимается устремленной Сашкой в расчет – еще как принимается!
Так, положим, и должно быть – но врать-то зачем? Зачем вот это – «будь хорошим мальчиком, Юл»? Он и сам в состоянии разобраться, каким ему быть. Сам он в состоянии решить: оставаться ему сегодня дома или фонари считать в городских лабиринтах. И Сашка, будь она в тысячу раз лучше Юла – никакой ему не указ: она ведь лучше прочих знает, знает и сомневается, Сашка!
Сеньорита опустошенная катится под диван, в мягкую пыль, в мрак и запустение катится сеньорита. Стрелки тусклого циферблата сообщают – три часа до времени ноль. Чуть-чуть толкни его в бок – просыпается близкий самый, зубастый и знающий объект обороны: такой Юл не шьется в каменный мешок, не тычется слепо в стены.
Дождь – последний ноябрьский – сыплет из кармана рваного небо, девушка в круглосуточном – под глазом левым у нее гематома, или, говоря проще, фонарь – смотрит купюру на свет, тянет устало из ящика водку.
Юл на другую переходит сторону, сворачивает в полутемный скверик – здесь, на обескрашенных скамьях, в худшую из погод кто-то да есть – из тех, что глазами жадными ведут всякого, кто заветный лелеет пузырь.
Юл идет, всматриваясь в утерянные лица, в глазах бывших выискивая след человека. Здесь, «на сквере», любая из бывших женщин – теперь их нельзя назвать так – сделает все, что ты захочешь – если в состоянии только будешь захотеть.
Ему случалось приходить сюда и раньше. Выбрав кого-то с остатками лица, он угощал его водкой, слушая обычный в таких случаях жалобный треп – странно и хорошо было видеть, что несчастный водочный пузырь может родить столько благодарности. Он и сам не знал, зачем ему нужно это – а теперь стоял у дальней скамьи, вглядываясь недоуменно и пристально в лицо очкастой и худенькой, в длинном пальто девушки.
* * *
– Лен, ты, что ли? – говорит, наконец, он.
– Ага, – соглашается тускло девушка. – Есть сигарета? Сто лет тебя не видела.
Девушку эту Юл помнит замечательно – с тех еще, до болезни, времен, когда сам он появлялся на всех без исключения дискотеках. Тогда же начала приезжать откуда-то из Центра и она – лишенная начисто груди, веснушчатая и кривая, глядящая независимо сквозь дешевенькие очки. Девочка эта, помнится Юлу, невероятно была начитанной, он любил побеседовать с ней о книгах. Другие же, выявив мгновенно еще одно нужное качество, тащили эту самую Лену в парк и там, особо не церемонясь, любили под вековыми соснами, случалось, что и по очереди.
Неестественное сочетание это – страсти к настоящей литературе и бля… ого совершенно поведения – долгое время не давало Юлу покоя, и они с Сашкой часто гадали, в чем тут причина.
А Лена приезжая, успевшая дать всем, не исключая, верно, сопливых самых пацанов, поглядывала все так же отстраненно сквозь пару круглых стекол и жизнью явно была довольна – невзирая на то, что девчонки местные не раз и не два грозились выцарапать ей глаза – и угрозу эту пытались периодически претворить в действительность.
Да что ей угрозы! И девочка, взращенная на лучших образцах мировой классики, поглядывала, как прежде, на глупых этих сосок с высоты обретенного знания – и несломляемость эта Юлу была по душе. После было не до нее, потерялась любовью обильная Лена, чтобы найтись – здесь, где быть ей никак не положено.
Юл, присев, тащит из кармана кожаного водку.
– Будешь?
– Давай, только пошли под крышу, в подъезд какой-нибудь – я и так вся мокрая! – встав, она оказывается на голову ниже. – Тут про тебя чего только не болтали!
Они идут неровным тротуаром. Юл сердится.
– Болтали… Мало ли чего болтают! У меня – все в порядке. В полном порядке! А ты как здесь, с этими оказалась?
Глотнув, сморщив неимоверно веснушчатое личико – в подъезде холодно и шумно, ящики почтовые раскиданы на полу – она становится разговорчивей.
– Представляешь, дрянь какая? – она называет одного из знакомых Юла. – На каждую сучку лезет, подцепил где-то трепак, а теперь, оказывается, я во всем виновата! Прикинь! Я два месяца, ни с кем, кроме него, не лазила – как можно быть таким уродом! Сегодня настучал мне по роже, выбросил из ДК, еще раз, говорит, здесь увижу – вообще изуродую! А твари эти смеются – хоть бы один заступился! Теперь вот сижу и на остановку даже боюсь идти – мало ли что они могут сделать!
Злая готовность Юла, та, что всегда под рукой – уходит глубже. Ему, Юлу, совсем не хочется воевать, и причиной тому – девочка невидная, в бежевом пальто.
– Это ерунда! – говорит он. – Ты-то ведь точно знаешь – что не от тебя? Ну и черт с ним – мало пацанов, что ли, в городе? Да и вообще – дался тебе этот Западный! В Центре, что ли, дискотек не хватает?
– А пошли они все – достали! – Заметно повеселевшая, она машет цыплячьей ручкой, тянет из скользкого горлышка.
С ней легко разговаривать – не нужно подбирать слова. Можно бы и о курсовой – да не сейчас только, когда у нее и своих проблем – выше крыши. Вспомнив кое-что, Юл тихонько смеется.
– Ты чего?
– Да так… Знаешь, я когда совсем еще пацаненком был, придумал одну штуку, и название такое учудил – Теория Полной Откровенности. Ты не смейся только – честное слово, не вру! В детстве обман очень остро чувствуешь. Вот слышишь, бывает, как взрослые между собой разговаривают, не понимаешь совсем, о чем разговоры эти, а все равно определяешь безошибочно: вот это – правда, а здесь – самая настоящая ложь. Не знаю, откуда бралось это, но и сейчас уверен – что не мог тогда ошибаться.
Так вот, мне казалось тогда, что все проблемы и трудности как раз и происходят оттого, что люди с бесконечным каким-то упорством пытаются скрыть друг от друга правду. Пытаются и не понимают, что делают только хуже – другим и себе! Тогда и появилась она – Теория Полной Откровенности.
По этой теории, всего и был какой-то пустяк нужен: собрать всех людей на Земле в одном месте и убедить их в том, что говорить нужно одну лишь правду – какой бы она не была. Тут главное, чтобы все – все как один приняли это безоговорочно, увидели, как глупо это – себя и других запутывать в вязкой паутине! А там, до полного счастья – один шаг! Такие мы в детстве: спасать рвемся мир, а сейчас – и себя-то, как следует, не умеем!
– В детстве все острее чувствуешь, – соглашается она. – Если радуешься, так уж действительно радуешься, а обижаешься – так на весь мир! Заберешься подальше куда-нибудь, запрячешься, чтобы не мешали – и ревешь себе в полное удовольствие! И обман сразу угадываешь, оттого, наверное, что сам как следует врать еще не научился. А теперь – совсем не так, теперь этого нет. Привыкаешь ко всему, что ли…
Бежит-утекает время, завершается двенадцатый день ноября и дождь – последний в году – не трется спиною о мокрый асфальт.
Веснушчатая, ненасытная позабыла уже недавнюю обиду – и косится на Юла раздетыми глазами. Хорошая, понимающая, умная – но сука природная, неисправимая сучонка, и быть ей в постоянных клиентах кожвендиспансера, думает Юл.
– Пошли, Лена, я провожу тебя до автобуса, – говорит, руку протягивая, он.
* * *
Разумеется, делать этого не следовало – как раз поэтому, может быть, он и прыгнул в автобус, за мгновение перед тем, как лязгнули разболтанные двери и водитель стал выворачивать на проезжую часть.
Так повелось со времен отцов: Западный смертельно враждовал с Центром и появление там Юла, да еще в вечернее время, да еще с их девушкой можно было расценивать как самоубийство. И знакомые, что покуривали в стеклянном павильоне остановки и с Юлом поздоровались хмуро (видели, с кем пришел) – понимали ситуацию не хуже его самого.
Сквозь заднее стекло он видел, как заметались темные фигуры, закричали, засвистели, замахали в злом азарте руками, после швырнул кто-то камень – стекло, мгновенно, сверху донизу покрывшись мельчайшими трещинками, посыпалось в салон. Водитель, не глуша мотор, выскочил на подножку и матерился яростно и бессильно – его не слушали.
– Юл, вылазь к чертовой матери! Тебе голову там оторвут! – знакомые волновались. – На хрена тебе эта сука сдалась! Не будь придурком – вылазь, Юл!
Юл, подойдя – из черной, с краями неровными дыры тянуло нешуточно холодом – аккуратно выдавливал осколки наружу, в ответ на выкрики их улыбнулся и мотнул отрицательно головой.
Псих! Натуральный псих! – слышал он. – Опять, наверно, на иглу подсел.
Знакомые, матерясь, потянулись к стеклянному кубу. Водитель, не переставая гундосить, рванул из Богом проклятых этих окраин; седая кондукторша, ненавистно глядя, сунула билеты и сдачу.
Он и сам не знал, зачем нужно это: трястись в разбитом, продуваемом насквозь автобусе, провожать чужую, постороннюю девушку, живущую там, где ему и днем-то ходить небезопасно – но объяснению не подлежащее чувство, заставившее его вскочить на подножку, поющее изумрудно и легко – убеждало в окончательной и полной неуязвимости.
Теперь, конечно, эта дуреха в явно великоватом ей пальто восторженно пялила на него близорукие глаза, в уверенности нерушимой, что Юл геройствует исключительно ради нее. Не хотелось обманывать ее и, Юл, смущаясь, сказал:
– Ты не подумай, Лен, что я с какими-нибудь намерениями,.. – и сам удивился, как глупо
прозвучало это.
– А я и не думаю, – сказала просто она, и дальше они молчали, держась за руки, и думали, каждый о своем.
Автобус долго тащил ревматическое свое тело городскими улицами, полз натужно на длины непомерной мост через железнодорожные пути – и вытянул, наконец, на тысячью огней освещенный Проспект. Теперь она впервые забеспокоилась.
– Ты вот что… Ты не выходи со мной – езжай прямо до Вокзала, а там пересядешь. Мне от остановки два шага всего – я за «Березкой» сразу живу. Так что спасибо, и давай до Вокзала – договорились?
– Не договорились, – круглосуточная «Березка» была тем как раз местом, где дежурили они в любое, темное, в особенности, время суток: охота на одиноких, гуляющих на ночь глядя мужиков, летящих безумно на зеленые огни магазина и в себя приходящих где-нибудь в проходном дворе, с выпотрошенными карманами и разбитой головой – считалась делом прибыльным и безопасным.
Теперь же все было не так и Юла нисколько не касалось. Греющий в себе заведомую неуязвимость, он вел Лену мимо знакомой витрины, подогретой бледно-малахитовым светом – кожей, всей требухой своей ощущая изумление их, замешательство, нежелание собственным верить глазам.
На этот – пусть и преходящий – шок он и рассчитывал, и потому не удивился даже, когда они расступились, давая ему с Леной пройти. Растерянную и напряженную хватая тишину, на привязи держа рвущиеся бежать ноги, вел он ее через неприятельский этот подиум, кусок асфальта в десять зеленых метров.
И двумя минутами позже, выйдя из ее подъезда и обнаружив, что человек восемь-девять, пряча сигареты в вазелиновых кулаках, движутся, охватывая полукругом двор, в его сторону – он вполне был готов к этому. И, тело свое ощущая до кончиков пальцев, как послушную, к действию готовую боевую пружину – Юл ожидал, пока они приступят вплотную.
Такими уж были они, эти недоумки – не имели ни малейшего понятия, как следует двигаться и бить, жрали протеин, накачивали в подвалах приличные мускулы – и не могли понять, как удается Юлу укладывать их в быстрые секунды, не могли уразуметь никак, что год бокса дал бы им куда больше, чем три года самопального этого культуризма.
Он ждал, пока все они не сгрудились перед ним в кучу, ждал, пока самый нетерпеливый, растолкав остальных, не выпрыгнул, занеся кулак, подвывая в восторге близкой расправы – а там, не давая себе труда даже ударить его, отступил мягко в сторону – враг сунул медленной рукой в пустоту – и рванул что есть силы через двор.
Драться было нельзя – в темноте трудно бить наверняка, да и слишком много их было – здоровых, крепких, кровь близкую чуявших пацанов. Щадить его не собирались – он и не ждал этого.
Вынырнув на Победу – к Вокзалу прямиком ведущую улицу – он кинул, не останавливаясь, глазами назад. Двое держались метрах в десяти-пятнадцати от него, остальные отстали, вытягиваясь неровной цепью.
Быстрее, быстрее и дальше – аптека, исполком, магазин модной одежды – он выбегал уже к Привокзальной и видел, как подъехавший только что, с подсвеченными двумя единицами, автобус выпускает необильных пассажиров – положительно, сегодня был его, Юла, день!
Просто обязан был Юл успеть – только что тронулся желтый вагон, когда он, подбежав, заколотил во влажный бок кулаками. Задняя дверь разъехалась, он прыгнул, зацепив поручень, внутрь – и слышал, как кто-то, тянущий запаленно воздух, схвативший и выпустивший его куртку – вскочил за ним. Защелкнулись тут же двери, автобус, дрожа всем своим корпусом, набрал ход.
Так стояли какое-то время оба: салон совершенно был пуст, и кондукторша, выставив широкую, обтянутую туго синей форменной болоньей спину, болтала, размахивая руками, с водителем – развернувшийся мгновенно Юл и за ним вскочивший парень.
В азарте он, парень, и не заметил, верно, что далеко опередил остальных – или, может быть, полагал, что сумеет вытащить Юла из автобуса. Так или иначе, парень этот – стриженый ежиком, тугощекий, с зелеными, в золотых ободках, глазами, с розовой, очень крепкой на вид шеей – самым серьезным образом растерялся.
Ну конечно, как же еще: он ведь из тех был, что не ходят никогда в одиночку, что дерутся только толпой, он и мысли свои примитивные увязать в цепь самостоятельно не способен – Юл накручивал, разжигал в себе злость, разглядывал жестко в упор гладкокожего, с нерастерянным чем-то детским в лице, парня – ровесника своего, или чуть постарше.
Растерялся, сука – а пять минут назад он или точно такой же расталкивал, поскуливая от предвкушения и восторга, товарищей и, окажись Юл менее проворным – молотил бы его сейчас ногами по чему ни попадя!
А теперь растерялся – стоит, покачиваясь, у двери, поручень прячет в красный, вазелином накачанный кулак. Знает, верно, кто такой Юл, соображать, видно, пытается – как это с достоинством отступить, раз уж сунуться угораздило в проклятый этот одиннадцатый номер!
Такие вот – в исползанный год – стеклянного, слепого пинали Юла, на ребрах выстукивали барабанную дробь – уверенные, что он и помнить не будет на завтрашний день. Помнит. И этого – бьется-плещется тревога в крыжовенных глазах – будьте уверены, не выпустит!
Кондукторша гладкоспинная продолжала трепаться – да и чем могла бы она помешать, кондукторша? Пацан и не сказал ничего – стать пробовал в жалкое подобие стойки – и рухнул, провалился вниз, ударенный сперва правой, а потом левой, безжалостной и безотказной Юловой рукой.
Побежала изо рта и носа черно-вишневая кровь, он сплюнул в грязную ладонь, и там, в вязком кровяном сгустке – увидал Юл раскрошенный зуб. Глянув на руку себе, он видел, что с костяшки мизинца содрана кожа и ранка подплывает уже ярко-красным.
Будет, сука, помнить! Но жалость, какую он ненавидел и носил в себе с детства – схватила цепко за горло и держала горячими пальцами. Переступив, он пошел и сел в середине салона, а когда обернулся, остановки две или три спустя – враг недавний уже исчез.
Позже, выходя, он видел подсохшую, растертую ногами кровь – а первый, самый острый приступ жалости уже миновал, не было ее – жалости.
Дождь – был. Последний дождь последнего года.
* * *
Он и не ждал, и испугался даже – когда маленькая и смуглая, яростная, как хищник выдра, бросилась она из желтого сумрака, из слабенького этого, обман зрения рождающего света, съеденного не мытым тысячу лет, засиженным и пыльным плафоном.
Ярость эта, доставшаяся непонятно как дочери тишайших, образованных и в высшей степени незаметных врачей-евреев – ярость всесжигающая и иступленная, никаких компромиссов не желающая знать ярость поначалу даже ошарашила Юла.
Да и не ждал он, что, вместо того, чтобы корпеть, как и полагается, над чертежами, Сашка решит позвонить ему перед сном, то ли проверяя, то ли с намерением простым пожелать спокойной, по возможности, ночи – позвонить, чтобы не застать, разумеется, дома, а после накручивать каждые пять минут ненавистный этот номер, и бросить, наконец, всякие чертежи, и бродить в безмаршрутных поисках, и ждать за темным стеклом, ощущая, как с канувшей каждой секундой прибывают, спасительные и ждущие разрядки обида и злость.
Скорее злость, чем обида – потому что за тот, исползанный Юлом год она имела возможность убедиться в бесполезности всяких, самых даже что ни на есть заслуженных обид – и, напротив, признать злость, или, если быть точным, ярость куда более действенным средством.
Да и усилий никаких для возникновения ее не требовалось – нужно было просто сидеть и ждать, провожая минуты по наручным, с будильник размером, часам. Она и ждала, и бросилась, завидев едва влажные от дождя его волосы – сверху ей хорошо видна была белая, просвечивающая на макушке кожа – с таким бросилась азартом, что Юл не сразу удержать смог, да и не просто было это – удержать: ртутно-живую, ускользающую, неуловимую, кусать и грызть готовую еврейскую дочь.
И все же удалось ему, наконец, спеленать ее, нейтрализовать тугие и смуглые, с коготками фиолетовыми руки и так, прижав к себе выгибающееся тело, ждать, пока не схлынет яростный этот заряд.
Минутой позже Юл отпустил – в ожидании словесной уже атаки – но она, дыша сдавленно и тяжело, исхлестав его теменью жесткой глаз, застучала по лестнице вниз, ни единого не высказав слова, не дав ему попытки самой малой оправдаться.
Да и не стал бы он каяться – не видя за собой особой какой-то вины, не зная непростительного, им свершенного преступления – а то, горевшее покойно-ровно чувство полной своей неуязвимости беспомпезно, незаметно и буднично как-то ушло.
И, вступив в горелую тишину квартиры, разувшись и повесив куртку на рога, к себе идя поющими половицами – он ощутил уход этот в полной мере.
К матери он заглядывать не стал – из-за двери слыша ровное теперь похрапывание – проглотил из белой бутылочки, прилег, и так – в приступивших легкости и онемении, роняя то и дело ползущую мыслей нить, ощупывая пальцами прохладные грани клинка, полированную поглаживая рукоятку – уснул известным и неживым, лишенным начисто сновидений сном – провалился будто в глухую черную яму.
* * *
Знают, и верить не спешат, что нет его больше – клейма.
За ворот схваченный дребезжащей рукой, выдернутый резко из мертвого сна – не сразу и сообразил Юл, что его разбудило.
Но – грохнуло и покатилось еще раз, еще раз задребезжало – как дребезжит упавшая на пол сковородная крышка – и запах, не сравнимый ни с чем, голодную слюну извергающий запах жареного с луком мяса утвердился в комнате.
Пошарив шлепанцы и не найдя, он побрел босиком в кухню. Истрепанная недельным запоем, глядящая виновато, но трезво – пока трезво, уточнил бы Юл – мать и в самом деле жарила мясо и, Юла оглядев, робко улыбнулась.
По блеску влажному глаз, по приподнятости краткосрочной настроения безошибочно определил он, что – схожено только что в круглосуточный «Символ», схожено и принесено, и выпито не менее полстакана – теперь, доживая вторую неделю отпуска, мать могла себе это позволить.
Она многое могла себе позволить – теперь, когда ушел к девочке-машинистке отец, к девочке незамысловатой, отзывчивой и юной неукротимо – ну как с такой повоюешь, чем победишь?
А вечером – сегодня, может быть, вечером – друг мамин явится, пронырливо-рыжий, сиропом сахарным смазанный друг.
Утвердится в бежевой спальне, пить будет, багровея залысиной, здороваться полезет, потную выставив руку. Я надеюсь, все обойдется без каких-либо инсинуаций – скажет друг, имея в виду Юла, и Юл, отворачивая лицо, курить уйдет на балкон.
И позже, ночью, в хрущевской квартире с повышенной звукопроницаемостью стен – голову нужно будет прятать под подушку, не слыхать чтобы, как два пьяных, не самых молодых человека возятся жалко в койке, в попытках безнадежных реанимировать утраченную веру.
Нельзя слышать этого – тогда плакать хочется, орать, ругаться с балкона матом – так, чтобы весь этот сучий дом посыпался в ужасе из кроватей, в простынях путаясь, ударяясь жестоко о жесткий пол, ночные опрокидывая горшки и в собственных скользя экскрементах; чтобы собаки, прикорнувшие у мусорных контейнеров, отчаянным вторили хороводом!
Нельзя слышать этого – но и жить не годится одной в бежевой, завешенной всегда комнате, где запах – дыма табачного, вчерашнего вина, одинокой, напуганной близкой старостью женщины.
Не годится там жить одной – и потому терпеть нужно, потную пожимать руку и стараться не слышать того, что лезет настойчиво в уши.
Слетала краткая сонность, и груз непрожитого, длинного безнадежно дня давить принялся все ощутимее.
Вспомнилось недобро вчерашнее: злополучная курсовая, поездка ненужная с чужой, в общем-то, девушкой, и то, что говорила она, прощаясь в подъезде.
Хочешь, пойдем ко мне, сказала она, должна же я как-то отблагодарить тебя; пойдем, я с бабушкой живу, а она глухая, как стенка, хоть из пушки над ухом стреляй – ничегошеньки не услышит и не будет знать!
Пойдем-пойдем, сказала она, у меня в самом деле все нормально и не надо бояться, что простудишься, и ночевать даже можешь остаться у меня, только уйти завтра надо будет пораньше, часов около шести.
У меня и вино есть, сказала она, сейчас выпьем и здорово покувыркаемся, а подружка твоя, как там ее зовут, черненькая такая, кажется, Сашка, и не узнает ничего, знать будем лишь ты да я.
Так говорила она, еще упрятанная в чересчур длинное, тяжелое чересчур пальто, худенькая и ненасытная, пьяными блестящая глазами, и он, Юл, слушая откровенный ее лепет, начал уж было колебаться – но скинул, стряхнул с себя наваждение, пробормотал прощальное что-то и, не глядя и не оглядываясь, пошел навстречу шакалам из подъезда, радуясь мимолетно, что устоял, и Сашка совершенно может быть спокойна, она гордиться даже должна, такого верного имея друга – а что получилось в итоге?
Скандал вышел, и тем более неприятный, что Сашка и кричать-то не кричала. А означать это может только одно: весь крик, и обиды все, и нервотрепка в объеме пугающем – в ближайшем ожидают будущем.
Но все бы еще ничего, решаемо все и терпимо, пока в лоб не ударит это, безжалостное и неодолимое: знают, все как один, знают и не поверят ни за какие деньги, что Юл – завязал!
Если бы помогло это – пылью дорожной стал бы стелиться Юл, псом дворовым бегать на задних лапах, пеплом раз за разом посыпать голову – только бы придушить в глазах их засевшее недоверие, заставить забыть о годе утраты лица, вычеркнуть к чертовой матери этот год из совокупной их памяти – как будто и не было его вовсе.
Не стал бы. Он, Юл – не стал бы.
Нет слабости, идущей во благо – и с пониманием этим верить нужно и жить.
Только трудно это – верить, когда движешься в суженном до предела мире, когда вопрос, какой рано или поздно задает себе любой из думать пытающихся людей: зачем я живу? – звучать начинает несколько иначе: а стоит ли это делать вообще?
Так ночью бывает, в темноте, когда слабость, живущая извечно в каждом из людей, изначальная людская одинокость слышна особенно сильно, и противопоставить ей нечего. Нечего – потому что связь неразрывная, жизненно важная связь с миром и людьми – чувство шумное и дневное, тысячеголосое и вскормленное светом. Только где ж его, этот свет, взять?
Позже, одевшись и оглядывая рассеянно комнату, он подумал недолго и – произведя деланный на заказ знакомым токарем нож, уложил его аккуратно в сумку.
Имея при себе товарища молчаливого и надежного, острейшего и в душу не лезущего товарища, он ощущал в себе куда большую уверенность – и с уверенностью этой, с сумкой отяжелевшей на плече – захлопнул входную дверь.
* * *
Бондаренко курил на крыльце, сжал руку Юлову промасленной своей пятерней, вздохнул и не сказал ничего. Да и что скажешь, если завершен уже праздник души, и самое неприятное осталось – расплата? Знает, сказал бы Юл, знает и не верит, конечно же – но раздавлен сейчас похмельной виной, до того раздавлен, что даже в его, Юла, глаза заглядывает виновато и ищуще. Пройдет – не в первый раз и не в двадцатый, и еще не двадцать повторится раз – ежась, кутаясь глубже в куртку, вышагнул Юл в уличное пространство.
Взвыл тоненько воздух меж стоящих тесно домов, хрупкий, холодный, злой – разбей и порежешься – воздух. Без четверти восемь – в это как раз время встречались они с Сашкой на остановке и ехали в Университет. Там она убегала в третий корпус, а Юл путь держал к пятому, отстроенному совсем недавно – громадиной стекло-железобетонной нависало здание над проспектом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?