Электронная библиотека » Славко Яневский » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "В ожидании чумы"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 14:36


Автор книги: Славко Яневский


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +
8. Indicta causa[10]10
  Приговор без суда и следствия (лат.).


[Закрыть]

Пришло время, женился мой дядя Илия, вошел примаком в Тимофеев и Катинин дом. Велика его женила на Росе – не спрашивая, за руку оттащила к венцу. До свадьбы, со Спиридоновой помощью, Тимофей подправил пристройку к старому дому, изнутри монастырски белую и похожую на келью, где тайком встречаются монахи и святые: заживут в этой горнице чужие друг другу люди, муж и жена, чтобы, само собой разумеется, скончаться под тем же кровом, оставив селу, как положено, ораву таких же мучеников.

Имея на совести ту злую проделку с ящеркой, я свадебное веселье на широком дворе наблюдал издалека. Рядом были Мартин и Цветке Мы передавали друг другу кувшин с вином и грызли орехи. На свадьбу нас не позвали: мы были уже не маленькие, чтоб прислуживать за столом, но и не настолько взрослые, чтоб пировать с гостями.

Свадьба. Вкруг сдвинутых столов гости, среди них, похожий на сивого орла, восседает монах. На почетном месте, укрытые виноградной тенью, жених и невеста в белом, застывшие и, как казалось мне с моего места, невеселые. Я пью и не удивляюсь, что Илия двуликий: левая сторона лица распухла от зуба, один ус торчит косо, словно, того гляди, выскочит из кожи вместе с корнем. Лоб низкий, завитки волос спускаются до паутинистых бровей, к глазам, в которых нет ни скорби, ни радости. К нему нагибается посаженый отец Менко, что-то шепчет. Может, и кричит, с моего места слышна только песня, Исака и Панко, другие Настины сыновья, подобно нетопырям, предпочитают веселиться во мраке. Всяк для себя и всяк своими словами подтягивает поющим – Зарко, Горан Преслапец, Спиридон. Не пьяные. На каждый глоток берут с глиняных блюд по два куска пирога или мяса. Ларины свекры, Дамян и Прокопий Урнечкий, те, что свежевали овец, теперь за столом, седые и благочестивые. Прокопий отправится завтра в свое село, к своему концу. В волосах у Росы желтый цветок, словно проросший из шлака, подернутого слабой ржавчиной. Агна только раз появилась из дома и, как мне показалось, за спиной невесты вглядывалась в меня и в моих дружков. Не долго. Ссутулилась и ушла. Больше не появилась.

Собираются псы, бьются за брошенную кость, шумят сороки в ожидании своей поры, своего мгновения – когда насытятся псы.

С наступлением сумерек, неопределенно-мутных, липнущих к стволу и корню, во дворе развели костер, и теперь, когда тьма сгустилась комьями, шумливая и беззаботная толпа заколыхалась в плясе. Опутанные выкриками и тенями, люди походили на пробуженных призраков, обезглавленные или двуглавые, с вывернутой наизнанку кожей: больные и безбольные раны изменяют их лица, мрак исцеляет, но улыбок нет, на лицах нет ничего – любострастие, набожность, упование принадлежат им вчерашним и другим; завтра они сделаются опять такими, какими были вчера. Остановились и приутихли. Можно было услышать, вернее, различить голос монаха. «Индикта кауза, – зычно повторял он. – Индикта кауза? Таково время сие. Посему, моим повелением, с тех, которые не плодятся, будет взиматься больше от урожая. Перестанете плодиться, вы, молодые, Кукулино лишится будущего. – С другой стороны сдвинутых столов о чем-то его спросили. – Нет, не будет сего! – выкрикивал он. – Господь и монастырь никогда не повернутся к нищим спиной». Проводил по глазам ладонью. Может, по толстым его щекам катились слезы, исчезая в подстриженной бороде. «Отче Трофиме! – пытался кто-то перекричать его. – Нынешней зимой и мыши поколеют от голода». Каждый каждого перекрикивал. Не заметили, что место Тимофея опустело и молодоженов тоже за столом нет. Зато явились Настины сыновья – Анче, Мино и Драгуш. Поднялся рев, про монаха забыли, и он со взором, из которого испарялся разум, умолк, затворился в собственном жире. Разобиженный бог весть кем и чем, Арсо Навьяк скинул потертые опинки, выпрямился. «Преподобный отец не может быть индиктой каузой! – выкрикнул. – Не может. И с какой стати? Я тут родился, я тут живу. Стало быть, я – индикта и я же – кауза. Вот сейчас возьму да пройдусь босиком по угольям. Я, а вовсе не отец Трофим». Заколтыхал к костру, но, прежде чем добрался до умирающей жизни сухих и зеленых веток, упал и остался лежать на земле. Был неподвижен – наверное, вина в нем было больше, чем крови. Уснул. «Эй хозяева! – кричал Горан Преслапец. – Вино выпито. Пора нам и расставаться». «Никакого расставанья. Кто-нибудь из братишек сходит за вином. Сбегай, Мино. Ты помоложе». Мино спал, уткнувшись лицом в пустое блюдо. Тяжкой поступью за вином отправился Драгуш. Не вернулся. Дамян и Прокопий пошли его поискать и тоже исчезли в ночи.

Прежде чем разойтись, гости схватились: кто поведет монаха и кто ему предоставит ночлег. Но монах рвался из рук. «Ограбили, сняли новый серебряный крест! Немедля возверните, или я вас прокляну, всех погребу под индиктой каузой». Я это слышал уже из дома, а еще слышал Лозану: «Спиридон, что ж за народ такой в нашем селе?» Тьма вздохнула: «Набожный. Любит кресты».

Как после всякой пирушки, голоса расплывались в ночи, на Кукулино опускалось коварное безмолвие, прерываемое угрозой пса или вскриком, дошедшим, может, с того света. Лозанин голос: «Спиридон, когда же мы выстроим дом Ефтимию?» Тьма: «Завтра, перед тем как он станет Тимофеевым зятем». Лозанин голос: «Думаешь про Агну, ты ведь про нее?» Тьма: «Конечно. Хочется мне, чтоб он женился раньше хоть одного из своих дядьев. Со снохой да внуками старость пойдет веселее. Дай мне теперь уснуть. Если удастся. Мучает меня эта индикта кауза, кислотой нутро прожигает».

Я слушал. От шепота Лозаны и Спиридона меня отделяла тоненькая глинобитная стена, размежевывающая две ночи, их и мою, две взбудораженности, где прогревалось семя хаоса. Прогрелось, пустило безмилостные отростки: вот они обвиваются вкруг меня, не чтоб меня удушить, а чтоб затянуть в глубины будущего, где я был, где я есть с того дня, как Тимофей взялся обучать меня грамоте и поделился мудростью – он возвращается из своего будущего, и мы расходимся: каждый новый молодой мудрец сам зашагивает в пределы грядущего. Я расходился с ним в эту ночь, я мог разойтись и с Агной. Может, лежа сейчас, я заступал в пределы старческого одиночества. Старческого или крысиного, в каморке с тусклой свечой, с воспоминаниями, которые сообщу – уже сообщаю. Старец в потертой ризе, крыса с черными точками в полуслепых глазах. А если я все-таки женюсь?

То, что приснилось мне той ночью, случилось.

9. Последний день отрока

С Агной я встретился на тропинке, которая связывала село и болото. Мы могли разойтись, но не разошлись, а остановились в пяти шагах друг от друга, столкнувшись глазами, подобные букашкам, что движутся по заранее предвиденному пути, Неспособные свернуть и разминуться. Неожиданная встреча, смятение. Агна стояла с выплетенной рогожкой под мышкой, закинув голову, меряла меня взглядом без улыбки и без любопытства. С нее бронзовым дождем сливалось солнце и ослепляло меня. «Та ящерица, – услышал я. – Я все еще чувствую ее. Не защищайся, я знаю, это сделал ты». Я защищался, не принимал вину, подвергавшую меня незначительному, но долгому унижению. «Выходит, Мартин или Цветко?» – упорствовала она. Я бормотал, не соображая что. «Я знала, – произнесла она, – знала, что это не ты». Я воспламенился надеждой. Что-то горячее, бывшее во мне или бывшее мною, стиснутое оцепенелостью, пыталось вырваться и коснуться ее. Она шагнула. «Нынче вечером, в нашем сарае», – шепнула и обошла меня. Я стоял и не мог совладать с дрожью плоти, стоял и спрашивал себя, не ослышался ли, не выдумал ли это «в нашем сарае» жилкой распалившегося сознания, из которого прорастают тщетные надежды, болезненное заблуждение, сладострастие или обновленные сны, стоял и чувствовал на себе ее глаза, они притягивали и грозили медными бликами, полыхающими в глубине. Отошла от меня с быстрой усмешкой, будто девочка, делающая первые шаги после перенесенной горячки – осторожно, открывая мир таким, каким был он когда-то, недавно и очень давно: и лёт бабочки, и солнечный блеск в прозрачной воде, и небеса, даже в полдень способные покрываться звездами. Впрочем, может, она и не усмехнулась, может, просто губы ее напитались алостью подступившей крови – от нее молодая кожа делается прозрачной. Я стоял, пока четыре, пять или больше столетий, отделявшие меня от бесконечности времени, не вернули меня туда, где я единственно мог находиться, – в день, наполненный ласточками и комариным жужжаньем.

Я очнулся от крика предупреждения – укрепись и ускользни от призрака по имени Нынче-вечером-в-нашем-сарае, перестань верить, что встретил и слышал Агну. Я знал – это журавль в болоте криком призывал самку, криком, нараставшим и во мне: Илия станет отцом, Роса донашивает дитя, Мартин и Цветко стерегут сверстниц голодными глазами, а я стою на меже, по которой тянется последний день слишком затянувшегося отрочества, груды паримейников[11]11
  Паримейники здесь: сборники рассказов на сюжеты из христианской мифологии.


[Закрыть]
, набитых чудесами. Оттуда поучал меня покойный Вецко – не поддаваться собственным чувствам: истинные чудеса ведомы только мертвым, теперь вот и старику Дамяну, упокоенному и разлученному с Прокопием Урнечким, тот притаился в своем сельце Бразда, Побожье или Любанцы, и никто не поминал его, как никто точно не знал, из какого же он села.

Крик журавля, пламень в крови, сладкое опьянение весны и вестник надежды – Нынче-вечером-в-нашем-сарае.

Позволяя солнцу унимать мою дрожь, я мягким изгибом изменил путь, которым шел, словно боялся встречи с Агной – наяву, а не с отлетевшим дневным сном.

Любовь, припомнил я шептанье в ночи – Вецко жил, обнимал землю и считал это любовью. Теперь его, покойника, обнимает земля, и он знает, что это тоже любовь, более чем любовь, жизнь после смерти, бесконечие без скорбей и без смертей. Ибо воистину только мертвые бессмертны, в своем вечном дне или вечной ночи.

Ты ошибаешься, Вецко, возразил я ему теперь. Мертвые не мечтают, они упокоены, и среди них нет Ефтимия. Ибо только я, только я, трепещущий и с душой распускающегося цветка, знаю, что такое любовь. В этот миг только я был Великим Летуном и властелином птичьих стай в поднебесье, летателем, одолевающим межу отрочества, волшебником, рассекающим свое тело, чтобы призраки, насосавшись моей юной крови, облагородились, встав на защиту влюбленных, против всех человеческих бед. Может, именно сейчас я понял, что Вецко сам у себя отнимал жизнь, отрекаясь от ее тщеты и тягот, без любви к другим и без любви других, с такой же опустошенностью в себе, как бессмертный исполин из одного Спиридонова сказания – у него змей унес любимую в мир теней. Нет, я не был сказочным исполином, я был исполином юности: зыблется под ветерком болото, знамением любви взнимается оттуда белый цветок, кроны деревьев устремляются к небесам, и все это мое, моей любви и моей жизни, все окрест на земле, под розовостью зорь, в близких и далеких, невиданных водах, отныне и навсегда. Я был живой, я шагал берегом неведомого и незримого моря, окатывающего меня теплой пеной счастья. Я думал о том, что Вецко, как и всякий другой, имел право на счастье, которое, вот оно, переходами жизни проследовало в на дорогу вечности, предоставляя живым пресоздавать поражения и поругания в воспоминания побед и славы, предоставляя когда-то, кому-то, мне смешивать амброзию жизни с горькими каплями существования загробного, чтоб ему, мне завтра воздвигли памятник. Протягивая, опять же когда-то, и теперь и здесь, кому-то и опять же мне, пшеничное зерно на ладони, зерно, напитанное соками телесного испарения, чтобы оно претворилось в мудрость ученого или в храбрость воина, грудью вставшего на защиту кукулинцев от ратников, отбирающих урожай. Я не был мудрецом и не был воином. Я был влюбленным. День протянулся и удлинился, тени неспешно проходили весенний свой полукруг. Поджидая сумерки и робея, я думал, что не найду силы войти в сарай. Боялся ли я? И это было. А может, мне больше нравилась любовь в ее неясности, чем предугадываемое соприкосновение плоти, тот неведомый миг, который выбивает искры, зажигающие огонь в крови. Отречение от смутных сладостных ощущений, выныривавших из горячего тумана и оседавших во мне, расплывалось, делаясь неуверенным и слабым. Отступало перед пламенем желания – крохотные, но судьбоносные законы владычили и над плотью, и над духом, поддерживая равновесие жизни.

После заката ноги сами понесли меня к сараю за домом Тимофея. Я двигался кругами, делая круги все уже, уже, подобно пауку, направленному на живую цель, запутавшуюся в нежной смертоносной цепи, подобно волку, устремившемуся в загон. На самом же деле двигался я как жертва – притягиваемая загадкой.

Темнело.

Тонкий и неподвижный, стоял на своем гумне Тимофей, точно дерево в бесплодном и сухом просторе. Был повернут ко мне спиной. Я укрылся за облупленной стеной дома и ждал, не желая с ним встречаться и выслушивать в который раз: он меня учит грамоте, чтоб грамотными стали все молодые кукулинцы, чтоб проникли они в тайны царских законов, чтоб по справедливости углядели собственное право и по справедливости уклонились от стези покорности, не становясь из париков рабами, чтоб сбросили с себя ярмо повинностей, накинутое самовольством городских судей и самовольством монахов да ратников, устроивших себе роздых в селениях под чернолесьем. Безграмотность и рабство – толковал он – четверг и пятница, их разделяет ночь, мрак сознания, дни до этой ночи и после нее тоже ночь. Я ждал. Гумно опустело, исчезли солнечные полосы, тянувшиеся среди деревьев. Я осторожно покидал свое укрытие.

Стемнело.

Из дома Илии раздался плач младенца. Он подтолкнул меня к сараю. Из полутьмы я зашагнул во тьму и застыл перед стеной застоялого воздуха. В горле пересохло. Я ждал в надежде, что окликнет меня из темноты знакомый голос, и вместе с тем готовый осторожно и незримо, без свидетелей, убраться из сарая и раствориться в жизни, какой жил до того часа. И все же я шагнул вперед – и окоченел. Что-то холодное, неприятное коснулось моего лица, отодвинулось и прикоснулось снова. Девичья рука, первое вступление в любовь? Не похоже. Пугаясь самого себя, я вытянул руку и схватил ящерицу, подвешенную на бечевку. Ящерица, повторение игры, знак поругания над зрелым-перезрелым отроком! «Агна», – прошептал я. Не знал, зову ли, проклинаю ли. Берег, где обрызгало меня пеной море счастья, выскользнул из-под ног ползучим гадом. Я стоял пустой в пустоте. Исполин-двойник скукожился во мне и превратился в карлика, а вместе с ним и я: звезда обиды двинулась к созвездию гнева, черная звезда униженного пса, который дичает в созвездии волчьей стаи, под ее черным блеском, под угаданным вселенским криком корабль моей любви тонул в водорослях и кораллах, уходя в пучину.

«Что, племянничек, голубок ловишь?» Я обернулся прыжком.

Ухмылялся, я знал, что ухмылялся, несмотря на тьму, скрывающую лицо, – он, мой дядюшка Илия. «Ты когда-нибудь в чужом сарае оставишь кости. Отмолотят тебя да бросят на съедение тараканам». Я был выше его. Вокруг нас в соломе шуршали мыши, а может, призраки. Я шагнул к нему. «Не смей, – он отступил. – Я теперь родитель, имею дочку». Я не ударил его, я прошел сквозь черную дугу нелепого издевательского мщения, слишком малого, чтобы занять место в моем сознании, вобравшем в себя вселенную.

Дома встретило меня Спиридоново бормотанье: «Индикта кауза, безумие. Кто нашептал Трофиму, что Кукулино обязано плодиться и будет плодиться? Кто, дедушка Ной перед потопом? У нас, Ефтимий, один карабкается из паутины в материнском чреве, а двум другим кутью готовим, чтоб пухом им стала земля. Дамян уже не крестится на солнце, а нынче вечером отошла и Наста. Считаю и никак не сосчитаю, сколько ж нас останется через сотню лет. Не обновляемся мы и не множимся, не веруем в чудотворность камня с могилы отца Прохора. – Горько усмехнулся. – Стало не до камня, сынок. И вода негожа – не животворит, как прежде».

Огромная синяя гусеница ночи, мягкая и ненасытная, пожрав зелень, покрыла дома, покрыла все, как циклоп одноглазый, расплывшаяся луна возлежала посреди ее лба. Взблеснула на миг и вырвала из теней нас двоих, моего отчима Спиридона и меня, его словно увеличенные глаза и судорогу моих пальцев, вонзившихся в мозолистые ладони. Мы сидели на пороге дома. Лозана ушла с Великой обряжать покойную Насту. Я слышал их голоса, с болота возвращались Мартин и Цветко, рыбачили. Коварная Агна, почему не подманила в сарай кого-то из них?

«Потроха и голова, что ты дал тогда Дамяну, были от краденой овцы?» – спросил я. «От краденого не умирают, – ответил он. – Просто старику пришел срок. А ты, Ефтимий, почему не женишься? Уж Агна-то будет родить, послушай меня».

Агна! Кабы этот Спиридон знал, что наши с ней дорожки, может, навсегда разошлись, если только не пошутит с нами судьба, как со многими. Горечь комом собиралась в моем горле. «Никогда, Спиридон», – промолвил я. «Конопатенькая, а? – пытался вытянуть он из меня признание. „Конопатенькая? – Я вспылил. – Да Агна – жаба паршивая. И не слушай ты этого придурка Илию. Вчера его лупила Велика, а завтра Роса будет лупить“.

Пришла Лозана, поставила передо мной кружку с вином.


«Завтра подмажь очаг. Дымит отовсюду». Я посмеялся про себя. Очаг дымит! Я дымил вдвое сильнее, во мне пробудился огонь скорби, обиды, гнева, безумия всех минувших столетий. Во мне дым тысячи огней, Лозана, мог бы я прокричать. Но я молчал, раздумывал. Понял потом. Безумие минувших столетий было прологом в то безумие, что принесут с собой некий Антим и некий Парамон. Но и оно станет лишь личинкой безумия, из которого вырвется предощущенное Вступление в проклятие юности: растерзанного болью и сладострастием сатанинского смеха, сумасходство охватит меня на пути к неведомому, образуя в свой черед подступ к подлинному безумию.


Нищего меня напитали горечью.

И сладкой стала им горькая эта земля.



ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ

1. Магия безумства

Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.

Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.

Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.

Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».

В один из переменчивых дней, дождливых по утрам, в полдень же солнечных и умытых, в сторону Кукулина брели двое. Уже издалека можно было понять, что не просто путники. Тень страха накрыла село, когда они приблизились – выкриками и взываниями требовали почитания мучеников библейских.

Теперь, после стольких лет возвращаясь в прошлое и припоминая, как они выглядели, я стараюсь ничего не прибавить и не упустить. При свече, склонившись над палимпсестом, сижу, уперев лоб в ладони, и, прикрыв глаза, утопаю в глубинах далекой молодости… Две тени в однообразном сером просторе. Тени – люди. С них, как с потрескавшихся стволов, стекает смола. Челюсти времени уже подгрызли их облик, они не мертвы и не живы, они поверх жизни и смерти… Медленно и неуверенно сила воспоминания возвращает мне их людьми. Колдовством ли, нет ли, мне удается одолеть туман, распознать их… Один высокий, голова гордо вскинута, в струпьях – страшен. По закону того проклятого века носит клеймо: под бровями шрамы – ослеплен, вероятно раскаленным ножом. Будто голый и будто нет. С лица и со спины до половины прикрыт бородой и волосами, тяжелыми и густыми, похожими на расплавленный и вновь затвердевший металл. Длинное лицо, длинные руки, длинные ноги. От пояса вниз неведомо, где кожа, а где рубище – голые колени, голые ступни, кости без мяса. Руки, плечи, и лицо тоже, сплошь в темных полосах – спекшаяся кровь, свежие раны – следы, оставленные кожаной плеткой. Время от времени второй хлещет его тяжелым бичом. «Избавление от грехов в муках, кои повелением божиим мы сами себе наносим». Дышат тяжело, второй особенно. Он без зубов. Искусный коваль вставил ему в рот подковку с желобком по деснам – с края челюсти до другого тянется единый железный зуб. Глаза огромные, смотрят за двоих. На шее болтается череп ласки. Оберег от зол, хотя ни одно из зол этого мира не обошло его. Чтя память родителя, носит на плечах медвежью шкуру: отец его, Петкан, назад тому лет тридцать, а то и больше, носил такую накидку.

Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…

Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…

«Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.

На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.

Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.

Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.

Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.

Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.

Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации