Текст книги "Народ на войне"
Автор книги: Софья Федорченко
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
II
Что на войне приключилось
На какой голос ревет, на какой голос поет,
На тот на голос, что смерть дает.
Приди, человек, до полсудьбы,
Приди, солдатушко, до полубоя,
Как и бой не бой, людям убой,
Как рвет и землю, и дерево,
И солдатское тело томленое.
Во соседнем селе белы рученьки,
Во чистой реке победна головушка,
Во густых хлебах быстры ноженьки.
Во глубоком рву ясны оченьки,
А как кровь тепла во сырой земле,
Во сырой земле, во чужой стране.
* * *
Что поднялось! – ровно суд Страшный… Нельзя не покориться, а и покориться – душа не терпит… Нету рассудку ни краюшка. Теперь помнится, а то: гром тяжкий, снаряды ревмя ревут, рвутся, у нас раненые вопят… И целые-то волчьим воем воют от смертного страху… Нету того страха страшнее… Куда идти?.. Не идешь, в кучу сбились… Молоденькие криком вопят, по-зверьи… Взял он револьвер да ко мне: «Вылезай». Я назад напираю, земляков куча… Я – карабкаться, а он в меня выстрелил чего-то… Не попал, только все шарахнулись и в атаку полезли.
Эх, до чего плохо было! Как первая повозка дошла, слез Семен Иваныч, бабе говорит: «Собирайся, детей собирай и вещи что понужнее, выселяют вас». Баба оземь, голосит, сапоги целует. Народ собрался, услышали, по селу, словно гром, плач такой. Сразу все говорят и плачут все. Кто головою бьется, кто волосы рвет, а старуха одна телку вывела, за шею обняла, голосом воет, и собаки тоже с ей душу рвут… Ну, стали потом силом сажать – не уговорить. Так босые все, а дождь да грязь и холодно… До чего плохо было, самое трудное…
Я повылез, слышу – дышит, как на бабе… Я повылез подальше да кажу тихонько: что ты тут, сукин сын, а он – хр… хрипит. Я боюсь – кричу, а он боится – хрипит. Я к нему лезу, а он ко мне… Доползли, а кровь из ноги горячая, сам я холодный… Рукою его за шею – щуплый… Ищу, может, где близко ранен… Верно, пальцами в грудь залез… Он, чисто как свинья зарезанная, орет… Я его за горло давлю – тоже мокро, а все, чтобы горше, по груди рву… Замер, как заснул, а я на нем… До утра. Утром рано, саднит нога – чисто смерть, а голова, чисто водою налита, гудит… Не вижу, не слышу, как подобрали – не помню…
И что это, братцы, чи я того проклятого удушил, чи он сам по себе помер?.. Рассуждаю, что не грех, а больше по болезни-слабости снится.
Что здесь плохо – многие из нашего брата, нижнего чина, сон теряют. Только глаза заведешь, ровно лавку из-под тебя выдернут, летишь куда-то. Так в ночь-то раз десять кричишь да прокидываешься. Разве ж такой сон в отдых? – мука одна. Это от войны поделалось, с испугов разных…
Чудно мне здесь перед сном бывает, как устану. Ровно не в себе я. Ищу и ищу я слово какое ни на есть, нежное только. Ну там цветик, али зорюшка, либо что другое, поласковее. Сяду на шинель да сам себе раз десять и протвержу то слово. Тут мне ровно кто приголубит сделается, и засну тогда…
Долго ли я лежал, не знаю. Звезды, идти надо, я ползком на горку выбираюся. За горою, знаю, немцы. Ракеты все слева, и то рад. Ползу, слышу разговор ихний. Смотреть – ничего не видать. Только совсем близко огонь всполохнул. Здоровый немец машинку разжег, кофий варит… А дух, господи… Думаю, коли б этого – вот хорошо бы… Слюны полон рот… Я ползу, а он сидит, ждет кофию, на огонь засмотрелся… Смотри, смотри… Сзаду навалился душить скоренько. Молча сдох, с испугу, видно… Я за кофий, пью, жгусь, тороплюсь… Взял машинку да каску с собой унес…
Хорошая кобыла была, как жену, любил, просто заржет, и мне охота… А налетал с утра… Ну тут с месяц, как свет, так нету покоя… Ни работать нельзя, ничего нельзя… и то нельзя… Грязь в земле развели ровно свиньи… Налетит со светом, кружит и бомбы бросает… И песок-то, и грязь, и гул, и жарко, чисто пекло… Лошадей по-за кусты. Артиллерия по им жарит, а стаканы к нам в обоз. Собирали начальникам, сестер одаривали. Цветы держали и все говорили: красиво, что цветы, а она смерть причиняла… Вот и кобылке смерть причинила… Как его угораздило, только слышу – ржет кобылка, весело ржет… Думаю: что это она радуется? Да к ей… а она и глазом не ведет, мертвая… Это она как в памороке была, что хорошее и представилось…
Голод выучит… Я вот дите при дороге спящее ограбил… Спит дите, чье – не знаю. Никого поблизости. Ихнее потерялось. Замученное, спит при дороге, и хлеб под головами… А я хлеб взял, сперва разломил… А потом подумал – не помирать же бородатому… А в дите жизнь легкая… Да весь хлеб и унес…
А, как выскочил я – направо Алешка, налево Петренко. Кричим, бежим, упали… Зарываюсь, так быстренько стараюсь, а кругом пуля визжит… Вскочили, бежим. Алешка бежит, а Петренки нету… Думаю: «Как его убили, так и меня убьют; как его убили, так и меня убьют»… И чего это такая думка пришла, не знаю, а все думаю одно это… Добежал и сильно работал штыком, лиц просто не видел… Невредим вернулся… Глотка до того охрипла, три дни хрипел, с крику сорвал. В глазах туман белый, только скрозь него все и виделось, тоже дня три… А Петренку убили…
Легли мы ровно на пружинах. Слава Господу, лежа-то было. А как встали – затянуло в трясину двоих. Сам слышал, как Иванова кобылка на той трясине губилась. Стонет, ровно мычит тихонько, и слыхать было, как кости с натуги хрустели, не вызволилась…
* * *
На его глазах братишку австрийцы убили. Сердце в нем кровью засохло… Как зверь стал… Целый день сидит выжидает, чтобы австриец нос показал, – сейчас стрелять, и без промаху. Обед ему принесут, так денщика с ружьем ставит, чтобы и минутки врагу милости не было… И до солдат облютел…
На полке хлеб, в избе пусто. Я хлеб за пазуху – да и драть. Как заорет баба караул, как повыскочат ребята да гвалтовать, как заверезжит собачонок, ну просто аппетиту решился и хлеб бросил.
Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу – сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня – и в землю.
Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул – ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.
Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу – Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас… Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает… Немного продохнул, слышу: правда немцы… А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался… Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то – словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи… только как вскочит мой Семен, да за бараном, да за кусты, да сгинул… А немцы за ним, да стрелять, да далече, слышу, гонят… А я драл в другую сторону, бег, бег, на солдат наших к утру дорвался… А Семена так и нету… Горя сколько, семейство… Вот те и баран!
Щемит сердце, да и сон клонит. Слышу, добирается кто-то, трава хрустит. Кто? – спрашиваю. Молчит. Я опять тихонько… Молчит. И так мне страшно стало, как пальнул. Как закричит!.. Тут и наши набежали, искать кинулись. Так только в крови трава, а чья кровь-то, неизвестно. Ушло.
Нету хуже той напасти,
Как служить в пехотной части,
Пешки день-деньской идешь,
Только ляжешь, гложет вошь.
Только вшу почнешь гонять,
По окопу бомбов пять.
Все печенки первернутся,
Тут команды раздадутся:
«Эй, ребяты, не сиди,
На штыки время идти!..»
От царя исподняя,
Зато шкура родная,
Так мне станет жалко шкуры,
Не испортил б враг фигуры,
И фигуру и лицо,
Обручальное кольцо,
Станут ножки что пуды,
А податься некуды…
Осмотрел ее фельдшер. Где достала, говорит, стерва?.. Муж-де приезжал и наградил. Врешь, муж такой беды законной жене своей не сделает… Она плакать. Верно, говорит, меня офицер позвал, приходила чтоб вечером, белье взять. Я пришла, а они трое аж меня до полночи мучили, отпустили и три рубля дали… С той поры и хвораю… Это в *** было, штабные с жиру бесились.
Солнце светит, в бубен бьют, на скрипке играют, а народ бесовски скачет-топочет. Пыль столбом, под ногами ребятишки змеями вьются и псы брешут-заливаются.
Вышли мы рано, еще и туман стоял. И решил я, что последняя то моя дорога будет, убьют беспременно. Идем мерно, кто крестится, кто спину проминает… А разговоров нету, не до них, каждый в омут ныряет да жизнь вспоминает. Шли, шли, встали, ружья сняли. Ноет тело, ровно мозоль старая. Так бы и вылез из шкуры, до того поизносился в походе…
Все мы с ним ругались: сердце до него лежит, а что скажет – все не по мне. Ночью вдвоем решились, четверых сзади оставили. Больше всего боязно, чтобы он, сохрани бог, Георгия первый не получил… И чего это они от нас бежали, верно, целую роту разглядели, а нас двое… Впотьмах и блоха страх… Я двоих взял. А он офицера ихнего привел и крест получил… Теперь я его за счастье очень уважаю…
Что же, расскажу сказку… Ночью шли лесом, только, как у мерина, селезенка играет – ух да туп, ух да туп. Ни зги не видать, и тихо… Что дальше, встали… Говорят, хорошо бы чайку… Нельзя, увидит. Терплю. Вдруг это меня кто-то за рукав и к сторонке… Я упираюсь, а он тащит, потом к земле пригнул. Я присел, сыро, – пень, что ли, али кочка. А он мне, молчит, и в рот бутылку сует. Я пить смело, а там ром… А выпил, сгинул тот как не было… Подошел я до земляков, а они мне: что это от тебя дух больно хороший?..
* * *
Подобрал я его на саше, через ругань какую я его подобрал, сказать трудно! А вез я его в седле 18 верст до дивизии. Так та´к я с им подружился, отдавать дитяти не схотел. И товарищи согласны были: псов так и то видим, а тут душа без призору брошена. Ну, начальство досмотрело: оно чувствам нашим не потатчик…
Пшеница что ни колос – то богу слава. Словно трубы архангельские. А по пшенице солдатики убитые лежат, и наши и ихние. Свежие, еще духу нету, больше полем на тебя тянет. А промеж убитых дети бродят потерянные. Баба как бежать надумала, сейчас она грудного на руку, а малого за руку. Малый отобьется и по хлебам потеряется. Все двухлетки да трехлетки. Красивые ребятки у них… А уж до того напугавшись, что и плакать давно забыли, голос пропал… Словно столбняк у них. Рожа-то в грязи да слезах присохла. А у кого и кровь – побились, что ли… Мыть их да кормить сестры стали. Молчат, ровно куклы какие… Только уж верст через десять отошли, опомнились, что ли, реветь начали… Детям плохо…
Вброд перейти, да сторожко, а то встревожим – перебьет. Полез в реку, как тише стараюсь, а все в темноте-то нет-нет, а щучиной плеснешь. Холодная вода, быстрая, просто несет тебя. Шел-шел, да и ухнул в глыбь, и поплыл в темь. Где берег – не разберу. Через долгое время прибился, вылез – немец на меня. Не туда попал. Поплыл опять. Вылез – немец. Раз пять так-то. Почитай, до свету я утопленником шлялся да немцев смущал. Сколько они патронов схолостили, покуда я к месту своему не прибился.
Я стою – ровно ничего не вижу. Смелее так-то. И он поослаб, ружье тихонько опустил да по опушке и пробирается, будто и не думал про меня. Глаз много силы имеет. Кабы глянул я в те поры на него, быть бы мне на том свете.
Он нам строго приказывал: как увидим бутылку с чем ни на есть, не брать… А уж пить ни боже сохрани… Смотрю – на ходу Осташков зеленую бутылку с земли, оглянулся да в глотку. Голову запрокинул и бутылку Мишке тянет… Мишка взял да ко рту. А Осташков как голову запрокинул, так и свалился на затылок. А Мишка на него брюхом вперед… Я к им, кричу: чего, черти, балуете, нашли время… Подошел, а они аж синие, мертвые…
Я опять до него приступаю: отдай да отдай. Не дает и в глаза смеется: я, мол, сильнее. Не избить, не отнять… Что день – у нас драка, начальство наблюдать стало, особенно меня, что я за им как тень ходил… На что ему кольцо, а мне ровно душу вынули… Целехонькую ночь снится, дни прежние все время в голове. Жить стало невмоготу… Говорю: утеку и муку приму… Утек, поймали и наказали примерно – ни сесть, ни лечь… Тогда отдал…
Ночи тяжелы. Дух у нас густой, спать – морит – хочешь, а нельзя. Разгонишься храпеть, ан бомбу проглядел. Ну, чисто как хрю разнесет… Что человек, что сопля… Бережешься, до того не спишь, что все в тебе ровно притянуто, дрожат все жилы. Так и сдается, что кровь брызнет…
Вон и эта, и эта девчонка, все это такие. И кто это таких берет, не скажу. Вон той годков девять, не больше… А ну, подь-ка, подь, не бойся… Стыд-то есть?.. Эх ты, тощая… На вот тебе полтину, теперь деньги дешевы… Эх ты, Акулька!.. Бетя? Имя тоже. Вот ты, Бетя, мало ангелу своему молилась, вот тебя, Бетя, и обидели… Иди себе, милая… Война, война…
Словно волк был, волосом зарос, скитался тощий по вражьим местам, и собаки гоняли.
Иду лесом, темно и холодно чего-то, хоть и лето на дворе, и звезды чистые. Иду, пожимаюсь. Собачонка по-за кустом скулит. Я цмокать, слышу, к ногам жмется и скулит. Я ее поймать норовлю, не дается, стерва. Слышу, что махонькая. Я ее ловлю, добра ей хочу – скулит и не дается. Я так, я эдак, – вертится, стерва… Я притаился, да как хвачу ее прикладом, да еще, да еще. И пошел дальше.
Что я детей порченых здесь перевидел. Жиденка одного – так забыть не могу. Почитай, в час один его солдатня кругом осиротила. И матку забили, отца повесили, сестру замучили, надругались. И остался этот, не больше как восьми годков, и с им братишка грудной. Я его было поласковее, хлеба даю и по головенке норовлю погладить. А он взвизгнул, ровно упырь какой, и с тем голосом драла, бежать через что попало. Уж и с глаз сгинул, а долго еще слыхать было, как верезжал по-зверьи, с горя да сиротства…
Скачет козочка, страх в ней играет, над землей несет легче ветру. Он за ней в лес вошел, споткнулся об груду какую-то, упал, встать не в силах… Немец раненый лежит и его за груди держит, не пускает… Сопут, борются… Грызть стал немцу руки, пустил проклятый, только глазами смерти кличет… Винтовку приложил, пальнул, а у того глаза на лоб… А коза ушла, гнаться не стал. Об немца последний заряд разрядил… Обидно охотнику…
* * *
Как сбили нас кучей, что больной, что здоровый, стоим – словно прутья в метле. Некуда податься. За мной солдат большущий, дергается что-то. Я ему – земляк, земляк, а он мутным глазом поглядел да на меня как навалится, помер. Вот так шабёр[17]17
Шабёр – сосед (обл.).
[Закрыть]…
Как вошли мы в город – все ничего. Жидова попряталась, и баб не видно. Заришься – все отперто, все твое. Патрулей не делали… Зовут, сказывают: «В патруль наряжаться». Пошли. Три окна, изба деревянная… Криком старуха кричит, нас к ей подошло трое. «Что такое?» – спрашиваем. «Грабят», – говорит, да так чудно говорит, только что понять можно. «Кто, – говорим, – грабит? Врешь, старая, всюду и всюду патрули ходят»… Идем, а там двое ихних мирных из скрыни[18]18
Скрыня – сундук (обл.).
[Закрыть] одежу дергают… Я одного за загривок, да в сундук, да запирать… Так ему смерти хочу, ровно мою старуху обидел. И не ее жаль, а обидно, что, сукин сын, на своих пошел… А старуха кричит: «То мой сын, то мой сын…» А то на ее дочке женатый, да со своим братаном тещу грабят. Ну и натешились тут… Уж били мы, били, кости целой не оставили. Ах, стерва! А добро из сундука попортили… И не думали того, а попортили… У меня эдак до этой поры вот портабак-то оттуда.
Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка – кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан[19]19
Здесь: артиллерийский снаряд.
[Закрыть] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала – по сю пору не видно.
Дал мне приказ – ковры ему купить – и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал – не хотят, да и только. Я и скажи: «Не дадите – сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству»… Да мальчонку за ворот… Отдали даром…
Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю, – убили… Я пошел искать, сказывают – в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:
Спи, мой брат старшой,
Здесь я, брат твой меньшой,
От отца и селян
Я с поклоном послан.
Лег в чужом ты краю,
А проснешься в раю…
Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел – баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла…
Вьюга как у нас на деревне – зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[20]20
Здесь: тяжелая артиллерия.
[Закрыть], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.
Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился…
Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю, – нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать – ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный…
Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов – что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.
А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся… Страху нет, отчаянности столько, просто до греха… Как вышел, так бы сквозь землю провалился… И туды голову, и сюды голову, хоть в… засунь голову, а не уйти… Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти… А вышел – орать до того нужно, кишки сорвешь… Ну уж тут пусть немец не подвертывается… Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю… Вот тебе и убег… Все другое…
Смотрю – изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную… Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти…
А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно… Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят… На коня не возьмешь…
А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился… Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить…А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох… А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты – демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ… Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда…
Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал – нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то… Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.
Я глаза прикрыл, тем и оборонился. А то быть бы мне до смерти без солнечной радости, без звездных утех.
«Стой, – говорю, – ни ты царю воин, ни я не докладчик. Не та у меня душа. Только жить тебе в этом месте не для ча, такого смердящего военная пуля святая не возьмет.
А убить – убью». Плюнул на заряд да и убил шпиёна поганой той пулей.
…И по совести скажу – не грех… Все равно не мы, так другие, хозяев нету. Нет хуже, как дом бросать, а и остаться не сладко… Особливо бабе… Господи, как увидишь бабу – чисто жеребцом ржешь… Тут плачь не плачь, а только поворачивайся… Как укладали мы в одеяло, жидок наш пришел. «Ребята, – говорит, – нельзя так». А мы молчим… Он еще лопотать, а мы молчки свое… Он осерчал, в крик, ротный зашел. Ему смешно, а нельзя, обязан запретить. Сам хохочет, а вещи бросить велит… Ну и было жиду и от нас, и от ротного… В лазарет ушел…
За что мне Георгия дали? Одно скажу – не за самое страшное. Вон мне страшно было, как я один средь врагов попал. У меня голова дурная, сплю я ровно колода бесчувственная. Вот в перелеске привалился да на тот свет и ухнул, сплю бревном. А проснулся ночью, кругом костры и одна немота проклятая. Ни душеньки русской не слыхать. Что страху принял! Сердце во мне молотом стукало. Сдавалось – на всю округу стучит. И зубы, не хуже как перед ротой, дробь выбивали. Однако к утру ушла погань, ровно туман от света.
Я хоть и обязан был по долгу службы ждать, однако не смог я. Свечерело, быстро в тех местах темень приходит… Не боялся я до тех пор, а тут чего это Василий в голову лезет. Лицо его все у меня в глазах, особенно как зажмурюсь… Просто сил моих не стало. Ружье-то тяжелое, а знаю – он за кустом лежит. И уж не встать же мертвому, а все я будто его на руке чувствую… Надумаю такое, что ни вправо, ни влево не гляжу, боюсь… Вот тебе и на посту… Не знаю, долго ли я так протомился, будто жизнь моя прошла… А тут ясно слышу: из Васильева куста ползет… Господи, я как гаркну: «Кто такой?»… А тот на меня как кинется сзаду – ну нет тех слов, какого я страху нажил… Мне все равно, подтоптал меня, мне уж больше бояться некуда, не хватит… И голосу не стало… А тут мигом наши подошли и немца с меня сняли…
Он ко мне и, заместо чтобы рану искать, давай по карманам шарить. В памороках был, а тут что отлили, злоблюсь, кричать норовлю, а он за глотку… Как шарахну его: сукин ты сын, кричу, а не санитар. Ты мне рану вяжи, а кошель-то я и без тебя завязать сумею…
На войне дала мне барышня одна конфетку, развернул, свою фамилию читаю – Абрикосов… Словно кто по имени назвал, так обрадовался…
Что казаки баб портят, то правда… Видел, как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один… а трое ногами топочут, ржут. Думаю, уж под вторым она мертвенька была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал – не слышат. А стащить не дались, набили…
Эх, ночи тяжкие, вот – спать тебе не приказано, а думы уйдут от устали, стоишь столбом, ждешь свету. Да не самого солнышка, а только чтобы видать было. Тут двинемся, ноги ровно не свои, во рту ржавчина. И сердце не мое, нету тебе ничего впереди.
Там что надо скомандовали, сняли мы сумки да винтовки, все приладили и спать. До того натомились, во сне суставы трубят. А тут как рявкнет, как раскинет нас-то. Так веришь, до того я сном обуян был, одна только думка – убей, да не буди. Ей-богу, куда бросило, там до утра и проспал.
Сели в фильки, он стал тридцать по носу давать. Ась, два, три, досчитал до тридцати да разок и перемахни… Я его и хвать по виску, да до смерти…
Получил он письмо, заперся часа на три. А потом меня зовет: «Иван, – говорит, – прибери халупу!..» А прибрана с утра. Слушаю, мол… Кручусь, с места на место переставляю. Покрутился, ушел… Опять погодя кличет. Сидит с письмом в руке, чудной какой-то… «Иван, прибери халупу!» – говорит… Я опять покрутился, вышел… Погодя опять зовет, за тем же. Что это, думаю, разобрало его? А как вышел я из халупы, он и застрелись…
Ускакал он, кричит: с немцем вернусь. Точно, приволок он немца, до того избитого, просто как мешок через седло-то болтался. И такой разговорчивый немец оказался, лопочет бесперечь, и спрашивать не надо. Только самим-то понять не по силе было, а пока начальство до нашей до халупы пришло, он уж и помер…
Слабеешь от походу этого, от ходьбы целодневной. До того смаешься – сам себе не человек. Ляжешь где пришлось, хоть в навоз головой, – гудут ноги трубою, будто слыхать даже.
Ровно ребятами в зуек играли. И не веришь, что так штык-то войдет, ровно в масло. А назад тащить куда хитрее. Тут вот и звереешь. Тот ревет, руками держит, чтобы не так его разорвало, что ли. А ты штыком круть-верть, вправо-влево, вверх-вниз… Пропадай, мол, все пропадом…
* * *
Смотрю я в окно, а со двора к стеклу рожа прилипла: нос расплющенный, глаз раскосый, зеленый, на голове шапища копна, с-под шеи халат во все брюхо пестрыми цветами горит. Ну чистый Мамай. Мое солдатское сердце хвостом овечьим затрепалось, а каково на такую текинскую образину нежной австрийской бабе глядеть.
И у нас много зверья жило, но такой умной собачки не было. Как, бывало, придем, так такая собачка тонкая – по лицу узнает, кому обида была. И прямо до того – и ластится, и ластится. Здорово животное через это страдало: человек в обиде – хуже зверя…
Спросился я – разрешил. Снаряжаюсь, главное, стараюсь, как бы ноги потеплее упрятать. Пошел к вечеру, сперва и шел за горкой, потом темени досидел и ползти почал. Очень я хорошо знаю, где он лежать должен. Вот как бы то место пошло, а нету никого, снег кругом. Занапрасно, думаю, труд принял, не знайти товарища. Стал было поворачивать, а и задел ногой – человек. Снег сбил, ан это он самый. Ровно вдвое стяжелел, не снесть. Веревку поддел, и поползли назад двое. Безо всякого почтения поволок, – пришлося…
Птицы – вот по ком я здесь скучаю. Я ведь птицелов, охотник… А здесь нету птицы. Попоет птаха недолго и от выстрела охоту к местам этим теряет. Для меня птичья тишина словно гром… Я только к птице и ухо имею…
Сплю я на копенке, слышу – шуршит. Мышь, думаю. Шикнул – не мышь, шуршит непрестанно. Я рукой сунул и гадюку поймал. Как ужалит! Я ее об сапог, а потом из руки себе здоровый кус и выкусил, просто сколько зубами захватил. Поболеть поболело и к вечеру прошло. А то бы помер враз.
Ничего не видно, а слышу – дышит ктой-то. Спрашиваю, кто такой, стрелять, мол, буду… Молчит. Стал было я думать, да некогда. Я и выстрелил…
А она знай трясется. Я ласково так, не бойся, мол, бабушка, я только хлебца возьму, и стал с полки хлеб брать. А старуха как упадет с лавки и померла. Очень уж здесь народ пуганый.
Чего ржете жеребцами? Сами над собой ржете. Кажному вон своя рожа ровно капусты кочан. Бей да руби, только скуснее, сок, мол, пустит. Пес и тот каку гордость, а имеет. Тоже люди, каждого допускают, эх вы…
Вот как случилось, ведет меня да все бьет. Да больно бьет-то. Это, верно, чтобы я силы не собрал противу его. Я терплю, а тут не по чину пришлось, что ли, в зубы ударил. И запала думка – уйти. А уйти, так убить его надо руками голыми. Ровно на дороге на большой. Повалил я его, он плачет слезами и лопочет. Я рот зажимать – руку целует. Задушил я его. Помню, дня два у меня сердце не живо было, и тошно все, ровно объевшись был. Не забыть николи…
Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается… А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: «Вася, а не враг ли какой?..» Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая… Руку отдернул – пес, верно, говорю…
Спичку зажгли, глядим – Евграф… Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел… Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли… Вот, разыскал земляков…
Гудит колокол соборный
На чужой на стороне,
А мальчишечка проворный
Пишет к милой ко жене,
Пишет он цидулю
Про вражую пулю,
И про пулю, и про штык,
Про немецкий про язык…
Уж как пуля грудьми ходит,
А штыки по брюхам,
А язык ихний немецкий
Не раскусишь ухом…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?