Текст книги "Народ на войне"
Автор книги: Софья Федорченко
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
III
Каково начальство было
Во пехотном я полку,
Ровно снопик на току.
Коли немец не колотит,
Взводный шкуру мне молотит,
Подо мною ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся…
Что говорить, и вины его нету. Его как учат? Книжку в лоб, грош в карман, палку в руку. Ходи, брат, под себя, потому – начальство. Чтобы как в окладе блестело, потому – народ на тебя, ровно как на икону, молиться должен. Он с юности свое место понял, все на нашем же на мужицком горбу.
* * *
Вон в той части, где Хряков, так простой, можно сказать, барин, ну мразь: ни силы, ни ума. При нем вестовой вроде как великомученик состоял. Просто сказать – страсти терпел. Тот в картишки игрывал. Так ежевечерно худоносором приходил и тиранил. Пальцем проведет пыль – давай морду! А пока сапоги сымет – искровянит вовсе.
И жаловаться не насмелишься. Ко мне один, невзлюбил, пристал. За малый за пустяк, что хочешь, в невочередь, под винтовку. Да и бивывал, как поблизу подвернешься. Все я, бывало, сторонкою ширяюсь. До того довел, всех боюсь, словно пес шелудивый. Как начальство, так и сдается – пнет! Жил – голова меж плеч, чтобы помельче словно.
К нам раз прислали одного, из писарей будто. Задал он форсу. Просто запиявил. Все с бранью, все с боем. А как в сраженье – так на него с… напала. Так за палаткой и просидел. С вестовым – так Суворов, а при деле – так только что с… здоров.
Один говорит, нехорошо, мол, и ответить можно. Так наш-то дантист[21]21
Здесь: человек, применяющий кулачную расправу.
[Закрыть] – нельзя, говорит, иначе ничего не понимают… Темны мы и будто больно жулики. Только под кулаком, мол, и совестимся.
Был портным в Могилеве. Семеро детей. Как попал в казармы, сразу засмеяли, над моей наружностью издевались. Кроме «пархатый», я не слышал обращения. Обещали мне не посылать на передовые позиции, вы сами видите, что я не солдат, я очень слаб. Теперь, вероятно, не выживу, хоть мне и обещал доктор. Но ведь еврею только и жить приходится что обещаниями… Одним словом, я в окопах больше френчи господам офицерам шил… И в самом деле, как я могу атаковать со своим видом?.. Я шил господину ротному, приходит поручик и говорит: «Мне стыдно будет умереть в рваной гимнастерке, почини, Мойша, пожалуйста»… Это самый вежливый офицер. Я взял, не в силах был отказать, так меня это «пожалуйста» растрогало, до слез… Шью и дом вспомнил… В это время, на мое еврейское счастье, подходит господин ротный… И меня сильно побил, и велел на бруствер выставить на пять минут… Что я буду рассказывать?.. За это Георгия не дают.
Думаю – объявить аль нет?.. Хочется объявить, больно не по закону говорит. Не то что начальство хает, а просто до царя добирался… И хорошо объявить-то было бы, ротный трешню дать должен, да и кто пониже уважать бы стали. А кто пониже, тот до нас поближе… А не объявил… Листков я не брал противу присяги, зато слушал я, до греха… Горазд рассказывать был… И спроси, чего зажалел, сказать не могу, а не объявил вот…
А носить-то чуть не пять верст, грязь густая, рытвины, из калюжи в калюжину[22]22
Калюжа, калюжина – лужа (обл.).
[Закрыть]. Чисто всю дорогу кувырком идешь. А тут расплескать ни-ни, да еще чтобы горячее все, с пару. Ныряю, бывало, свои-то версты, а в думке одно: сейчас иссинячит.
Стали тот камень сдвигать, просто пальца не подсунуть. Ну, кой-как осилили, а под камнем могила, в могиле вещи всякие и человек, видом воин. Вот ведь мертв, тысячу лет лежит, одни кости и геройское снаряжение, а грозен так – подойти боишься. А теперешний-то герой на себя что хошь нацепит, мяса нажрет пуды и морды бьет, а перед тем, схороненным, словно вша перед соколом.
Принял я яблочко, а сам свое думаю, как бы не понравиться… А барчук спрашивает: «Ты няня моя будешь?..» А я знай зверем смотрю, и так мне за это перед дитятей стыдно, а что поделаешь. Я и денщик-то не больно ловкий, в горнице-то я что шмель в стакане, а уж при дитяти так, кроме мордобоя, никакой мне и цены не будет.
Один другому говорит: тот, говорит, не человек, который Пушкина да еще там каких-то не читывал… Ты подумай, чего такое загнул, а?.. Да никто их, почитай, не читывал, а неужли мы не люди?.. Вот он и читал, а ничего в ём путного нету… Хилый телом, и душа хилая. Боится, на себя и на людей злобится… Не человек, а сопля, вот те и Пушкин!.. А промеж нас чистые богатыри есть… Забыть его не могу, изобидел так…
Что ему ни скажи – он все тебе в морду… За «точно так» и то – в зубы… Ну сил моих не стало, а пожалиться нельзя, не принимают жалоб на господ офицеров… А какой он господин!.. У свиньи под хвостом – вот где ему господствовать. Был на заводе при конторе писарем и сам себе все справлял. А теперь до человека добрался, и не то что полковник, а и генерал так драться не станет.
А я бы не смог так жить. Деть мне себя некуда. У них жизнь тесная. Вон у меня все за душою остается, а наружу – только что плюнуть… да слово крепкое пустить охота. А у них все наружу, а душа гнилая. Не по плечу они мне…
* * *
Начальство, и большее и меньшее, в карты дулось. А мы болты болтали. И очень я без грозного призору да без окрику понаторел и поумнел тогда.
У нас офицер – ни тебе учен, ни тебе умен, а словно индюк выхаживает. Зато до дела – ни пальчиком. Ждем, как его бой испытает. А думать надо – не быть клушке соколом.
После того как будто лучше стало, добреть почал и больше-то не бил. Да только толку с того мало: трех зубов нету, барабан в ухе пробился, не слышно, почитай, ничего. В голове зудит да болит круглые сутки…
Нет мне на войне житья! И страшусь-то я, и каюсь-то я. И все-то мне грехом выходит. Коли не покорюсь – грех, а покорюсь – так уж таких грехов наприказывают, хоть и не помирай после.
Сунул мне в зубы трубу, аж кровь пошла, – дуй, говорит. Эдак три недели мучил. Есть я перестал. Стал у меня рот ровно луженый. Кровью стал плевать. Все по зубам тычет, как ошибусь. Под эдакую музыку не запляшешь…
Ты признайся, генерал,
Как войну ты воевал?
– Как, бывало, я вскочу,
Умываться захочу,
Трут меня душистым мылом,
А я им рукою в рыло.
Тут чесать да одевать,
А я матерно ругать.
Чаю-кофию напьюсь
Да на койку завалюсь.
А от немцева орудья
Оченно болел я грудью,
А от пушечного звука
Засвербило мое ухо.
Мне коляску подают,
В лазарет меня везут.
Как-то раз меня везли,
Да, знать, плохо берегли,
А немецкий ероплан
Мне на голову наклал,
Мне на голову наклал,
Я на небо и попал…
– Убирайся ты к чертям,
Ты не воин, чисто срам,
Для такого на том свете
Не найдется лазарета.
Осерчал тут генерал,
Задираться с Богом стал:
– У меня красна подкладка,
У меня своя палатка,
У меня жена вся в бантах,
А тужурка в аксельбантах,
Как на мой на каждый палец
Есть хороший ординарец,
Как на кажный башмачок
Есть особый денщичок.
Купил я тут швейную машину за на-кулак поглядение да за ту же цену взводному уступил. А теперь на той на машинке командирова жена строчит.
Нет у меня в душе добра против богатых. Больно-то богатых я и не видел, однако, думаю, еще хуже… Ему бедный что дурень, что прямо злодей. Брюхо не нажил, значит, плохо жил… Много им дадено, а народ самый вредный… И богач на одной ж… сидит, а такой гордый, словно две под им…
* * *
Я перед большим-то начальством робость имею. Стоит такой перед тобой, и знаешь, что тебе до него что до Бога. Только что со всеми вместе услышит. Где уж ему до тебя, до Ивана! Подавай ему паству целую…
Слышу я – звякнуло под ногой; я шарить, кошель нашарил. Так чего-то я испугался – сердце стучит. Я – к свету, а там золотые, и не сосчитать сразу, ну за сто, да и только. Так вспотел я даже, ничего не придумаю. И схоронить страшно, и выпустить жаль, а чьи – не знаю. Да недолго тех моих мук было. Подошел взводный, дал в ухо на всю сумму и забрал.
Сидит и на счетах щелкает, да ловко так, что баба языком. Стою я жду, а он щелкает. И так я долго ждал, что ноги замлели. Самому жрать неча, а за чужими счетами родного человека на ногах заморил. Холуй чистый!
Уж попомнит меня, как я-то в силу войду. Я ему все его прыщи выровняю лучше всякой мази французской, да и прической тоже призаймусь. Так прифарфорю – сами сестрицы сбегутся, любую выбирай.
Стою я час, другой, устал до того, что ног не чую. А он, как ни пройдет, все ругает да кулаком выправку поправляет. Потом-то, к четвертому часу, просто память потерял, а все на ногах. Тут не упадешь. Только страх и держит, а силы никакой…
Смешно мне, братцы, как господа нас понимают. Коли он к тебе не с обидой, так словно к дитяти малому, только что гулюшки не гулюкает, аж тошно станет.
* * *
Представлял он очень хорошо и казался умней прочих простых людей. А когда до дела дойдет – ни с места. Все расскажет, все придумает, и песню, и сказку хорошо складывать мог. А жил только чужим горбом. Такой, может, где в городу и приспособился бы. Там и лень что рабочий день. А деревня – она тебя за руки держит. Коли рук-то нет, не прокормишься…
Ну и был денек… Пришли, стали, ждем, идет, лопочет-бурчит, потом стал морду бить. А я не знаю, за что. Ну, терплю. Бил, бил, да потом задержался, дал время. Я его и ахнул до беспамяти.
Надо мной чего ругаться,
Я царев, без голоса,
А ты дай домой добраться,
Не отдам ни волоса.
Сиди чисти голенище
Да кури до неба,
Ты на… сядешь нищий,
Как не дам я хлеба.
А ни хлеба, а ни льну,
Никакой скотинки,
Пропадай ты, баринок,
Хуже сиротинки.
Мужик силу свою знает,
Дома работище,
На войне он славный воин,
На деревне чище.
Сдается мне, потому простой народ глуп, что думать ему некогда. Кабы был час подумать хорошенько, все бы он понял не хуже господ. А душа в простом светлая, и кровь в ем свежая. Пожалуй, что и лучше господ все бы разъяснил, кабы часочек нашелся…
* * *
Нет хуже для войны интеллигентного солдата. Душу вымотаешь, глядя, жалея… А потом так злобишься, что хуже немца зла ему хочешь… Мне тяжело, а знаешь, что чего-то ему тяжче… А чего?.. Значит, жизнь жил другую, лучше понимал… А тут лбом в стену… и так жаль, а потом как над собакой ругаешься… Не барствуй…
Стал я ему корзину перебирать, и чего-чего только там не было. И все, почитай, пустячки, только место берет. Ну, особенно смешной там был ларчик кожаный, полон дряни всякой. Дряни в том ларце на целый бабий полк хватило бы, и вся та дрянь для двух его белых ручек геройских по-наложена была.
Мому милая писала
Про любовь про ейную,
На нем морда така стала,
Словно бы елейная.
Мово хлебом не корми,
А письмишко подавай,
Станет светлый, словно образ,
Хоть на стену набивай.
У нас вольноопределяющий хорошо рисует. Ну все, что увидит, так тебе похоже изобразит. Ровно все тебе вдвойне, одно и то же… Аж скушно станет…
Кабы моя воля – сейчас бы я всех, кто побарственнее, скрутил, все бы ихнее поприпрятал до поры и выпустил бы их, таких-то, на всю судьбу. Учись-ка сам на себя жить, свое строить, без нашей подмоги. А потом, как они обтерпятся, я бы им добро ихнее вернул. На что оно мне, только будь ты человеком как след, а не только что руки холить.
* * *
Велит, что нощно, ему баб водить. Баба плачет, не до того ей… Ни избы, ни хлеба – земля да небо… А тут офицеру пузо грей… Да еще напьется, всю срамоту на людях старается производить… Смотрите, мол, как я до бабы здоров… Вот уж здоров как боров, а и глуп что пуп…
Сколько это милиен, не могу умом понять. А коли за рупь у взводного совесть купить можно, так уж за милиен-то много, чай, душ соблазнить легко… Силища.
Сижу я тихо, а он, вижу, все до меня добирается, кого спросит, а все мне кричит: «Ты, сукин сын, слушай да на ус мотай, а то я в зубы тебе всю словесность кулаком всажу»… С этого его слова душа у меня обомлеет и ум за разум зайдет. Как до меня дойдет дело, не то что по науке чего, а имя-то свое крестное забуду, бывало…
Со своим братом я слов сколько надобно имею. А тут немой… И не стыжусь, а все боюсь, что не так услышат. Не понимают они простого человека…
Пошел я, стыдно мне, знаю, что к своим за тем не пойти бы. Зашел, и девка та сидит. Глядит льстиво, знает – зачем. Я и вижу, что гулящая, да не мое солдатское это дело по начальству бабу водить. Постоял, посмотрел, помолчал да и ушел. А он мне за то опосля много гадил…
За горой, за горкой
Баринок гуляет.
А я ножик заточил,
Он того не знает.
Снится мне, бывало, что все стало по-иному. Господа будто нам покорны, а мы владеем ихним всем добром и силою. Ну уж и измываюсь я над ними будто. Откуда что берется. Наяву бы николи такого не придумал. Наяву-то зла такого не вытерпеть. Допекли, значит.
Нет хуже немецкого офицера. Вот это так собака, куды наш! Мне ихний раненый рассказывал: не видит просто тебя, ну ровно ты и не на свете совсем… Наш-то хоть за собаку тебя почитает, все легче…
Того не скажи, того не сделай, все не так, все не по нем… Я у него раб без души… Он со мной хуже Господа Бога поступить может…
Посмотрел я, как господа чудесно живут. На чугунке им что в раю. Диван мягкий, и постелю дают. Ноги вытянул – каждый генерал. Чистота, светло завсегда, и никто псом лютым на человека не брешет…
За мои грехи-убийства
Начальство ответит,
Что умру, что отличуся,
Все крестом отметит.
Здесь опять эти зауряды самые… Обида и мне, и всему воинству. Свинаря замест царя.
Я этого не смог перетерпеть. Что я, мальчишка, что ли, чтобы меня бить? Пришел и доложил, а заместо правды меня в карцер да опять бить. А вернулся – так издевались… Просто до чего плохо жилось… Здесь же я все прощаю, все вместе мучимся.
Истинная правда, товарищ, что терпеть скоро нельзя станет. Теперь тебя «эй» кличут, а скоро по-собачьему на свист идти прикажут. Дал я себе зарок – до малого сроку дотерпеть. А не будет перемены, начну, братцы, по-умному бунтовать. Есть у меня человечек один, обучит.
Отец ли мне командир – того и шепотом не скажешь… Отечеству ли они сыны верные – того и во сне подумать не смей… А уж для ча они себя учили да на нашем горбу барствовали – того и на смертном одре не признаешься…
Не обрался я беды,
Как попал я вот сюды.
Не пришелся я по нраву,
Никогда не буду правый.
Нету хуже взводного,
Для кого невгодного,
Все ругается, да бьет,
Да со свету сживет.
По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит,
Не житье, а чисто ад,
Я домой удрать бы рад.
А домой не удерешь,
Дезертиром пропадешь.
IV
Какие были товарищи
Такая от друга радость да веселье. Гнешь, бывало, на работе спину, жилы из себя тянешь, а как вспомнишь – вот вечерок-то с товарищем степлю – и так-то ладно станет, никакая каторга не отягчит.
Я как стал средь войны жить, так и стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом.
* * *
Да, был и у меня дружок, Саватьев, постарше меня малость да и поумнее будто. Любил я его, как душу свою али больше. И стал он на литейном своем деле кровью заливаться, кашлять. На глазах стаял. Схоронил я его – решился просто радости всякой. Года два от улыбки мне больно было, а смеяться так и по сие время не очень наловчился.
На паровозе пристроился я очень даже хорошо. Товарищи у меня лихие были ребята: и погулять, и поработать – всё умели. И дружбу водить умели, до самого сокровенного умели дружбу держать. Эти за кость не перегрызутся, нет…
Подобрал я его сам, на шинелишку австрийскую положил да за рукава в околодок тащу. На руках не осилить, он противу меня что слон был… Стонет он и слова говорит. Я скрозь горя не слышу хорошо-то, а оглянуться на него – жаль до смерти… Кровища из него рекой шла… Мертвым дотащил.
До чего я теперь веселых люблю! Все такому отдать бы рад, последнее. Уж больно в лихолетье младость тратим… Тут только веселый товарищ и подкрепит, ровно винцо…
Повели меж собой, берег крутенький, тропа узкая да склизкая. А он изловчился, Петряю буца в пузо – тот в ручеек и ухнул. Меня ногою пнул да бежать. Опомнился я, стрелять хочу, а тут Петряй вопит. Вода-то холодная да быстрая. Верно сукин сын рассчитал. Русский скорее сто немцев спустит, а уж товарища в беде не кинет…
Чем я его перевяжу – нет ничего… Я с себя сорочку срывать стал. Только спину заголил да через голову тащу, как хватит меня по голому-то заду… Чисто пороть задумали. Ну уж тут я скоренько его завязал да с им в околодок и пошел… Вот жгло зад-то: не заголяйся на людях…
Чтобы понял я, как жить, – не меня одного учить надобно. Не прощу я, выучившись, что деды-отцы в беде темной сидели… Коль я своих русских жалею и кровью к им теку, так на свет один идти не согласен, не совращай.
Очень интересно по вечерам было, до сна. Еще говорили промеж себя до запрету. Чего-чего не переберем – с Бога начнешь, а бабой кончишь… А дома не с кем слова перемолвить. Наработался, лег – и на тот свет. Не с женой же рассуждать.
Он такие занятные истории рассказывал, рота до того смеялась, горе с им забывали… Да так его любили, все жалели, ровно ребенка своего… А умирал, так, Иван сказывал, передать велел землякам, нам, значит: пусть, говорит, помнят: что смешно, то не грешно. Пускай земляки меня за смехом поминают… Смерть мне словно жена, только ее мне и не хватало…
И все-то чудо от хороших товарищей. Запер староста приятеля за яблочки в каталажку. Я ему гриб в окно. Он сейчас тот гриб разломил, ножик из гриба вынул, замок сковырнул да и драла. А кабы не чудесный гриб, сидел бы он трое суток.
Здесь у меня друзья-товарищи завелись. Дома не бывало. Баба да ребятки. Сердцем за них болеешь, а говорить нечего… А тут я умнеть стал, человека понимать выучился и на подвиг пойти готов. Брюхо больно дома тягчит жизнь нашу…
* * *
И я на себе вынес вон этого. Халявкину-то ведь восемнадцатый годок, чай, жизнь-то в нем крепкая. Вот я и зажалел… И парень ведь тихий, а как нес, так меня усовещивал, да все матерно… Вот сукин сын, ну да ладно, мамке на тебя уж нажалуюсь, она тебе штаны-то сымет…
Ах, и весело мы тогда жили! Было нас в артели двенадцать молодых ребят. И так-то мы дружили, до того все у нас вместе было – и труды и забавы, – что в каждом за двенадцатеро душа вырастала.
Молчальником мы его звали. Лицо у него девичье, а сила в руках была ровно у богатыря старого. Оглобли ломал, обиды ж не чинил никому. Так вот, видел я, что жизнь-то наша бестолковая да небережливая из того молчальника понаделала. Угнали его за беспорядки. Спился, лицом страшен стал, силушка из рук-то в дрожь перешла, и молчанье свое на последнюю на матерщину сменил…
V
Как переносили болезни и раны
Я не могу сказать, что это страшно… Когда ранили, весь свет позабыл, лежу кричу, стыда нет… И не то что очень больно, а мысли такие, что ты на всем свете один теперь и все, значит, можно… Лежу кричу, а потом «мама» зову… Вот и все… Тут подобрали, рана легкая оказалась…
Сорвался я с пригорка, сажени две пролетел – и мешком оземь. Свету невзвидел, кость во мне покрошилась и наружу полезла. Рвет мясо живое, ровно я на зубы попал.
И кровь-то не льется, а таково тихо проступает, огнем да мукою путь свой торит…
Лежу я и вижу – каска. Я за ней тянусь, ан и правая рука не целая, саднит. Однако дотянул. Тут санитары надошли, говорят, нечего каску брать. Так я в слезы, ей-богу! Вот смеху-то…
Загудело грому страшнее, обвалилась на нас земля… Сразу-то ничего не понять, дух пропал… А как пришел в разум, смерти тяжче – живой в могиле… Песок во рту, в носу, дышать нечем… Опять обеспамятел… Откопали вот, весь поломан, и чуб сивый…
Спроси ты меня, мог ли бы я без глаз жить, и не знаю. Вот все жду, что зрячим стану. Светится мне теперь солнышко – мрежит ровно в щелку. А прежде-то ничего не видел, и были мне глаза только для слез надобны. Круглые сутки плакал, смерти просил…
Холера, скажу тебе, это так болезнь! Настоящая. Боль в тебе такая, словно ножом режет, нутро вывернет, соки все из тебя повыкачает. И станешь ты сухой да пустой. Тут загнет тебя в корчу, и силы не станет. Кровь схолодится. Греть тебя станут да воду за шкуру заливать.
Его скоро подстрелили. Особенно падал он, умирать как стал. Сперва на лицо, а потом подскочил и на спину лег… И чего это все такое помнишь?.. А мой братишка так тáк умер. Уж много пробег, а тут одна пуля ему в руку – он дальше, другая ему в плечо – он дальше, а тут уж хлобыстнуло его пулеметом по ногам. Упал…
* * *
Я к нему подвигаюсь, а тут пули, а тут бомбы – не дается… Я к нему – он дале, я к нему – он дале, такой конь клятый! Ка-ак выскочит ихний офицер да на меня секачом своим как вдарит!.. Я – в землю. Тут конь и стал.
Закричал я благим матом, пополз. Ползу и чую: теряю я ногу свою и с сапогом совсем. Кровища из меня хлещет, а с кровью и дух вон. Как подобрали, не помню.
У меня нога вся в чирьях, горит огнем, а он говорит: «Симулянт»… Какой я симулянт, смерти прошу… Где мне окопы копать, портянка чистая – что гиря пудовая. А песок попадет – что в пекле, муки такие…
Остался я, забыли, что ли. Сторожу… День живу, сухари ем. Второй день не стало сухарей. На третий – так голодно стало… Пошел искать, нашел гриб. Воду в жестянке закипятил, с грибом съел – все вырвало. Что делать? За мной не идут… К вечеру хоть помирать впору, живот болит, корчит, рвет… Холера напала, пришли и в барак взяли… Вот те и вся моя служба была…
Нигде я такого жасмину не видал: не куст – дерево… Дух сердце держит… В такую рощу жасминную нас и поставили. Легли, дохну´ть тяжко от жасмину… В голове ровно старая бабка сказку сказывает. Верных мыслей нет, ни скуки, ни страху, – сказка, да и только… Однако скоро сказка та покончилась… Ударило по самому жасмину, перестало чудиться, как Степняков благим матом ноги жалеть стал: обоих лишился… Я вон в той же сказке глаз проглядел… Лиха бабка пусть ему сказку сказывает…
* * *
Денщику подвиг один: заря в оконце, сапоги что солнце. А я ошибся малость, пожалел, что горячего он долго не ел, да и пошел с кастрюлею, а меня по ногам пулею…
Исстрадался я очень. Как принесли меня, раздели дочиста, на стол положили и стали вежливенько коло раны мыть – свету невзвидел, лучше бы на поле сдох… А кричать совещусь до того, скорее память потеряю, а не крикну, так чего-то совестно… Тут надели мне намордник и считать приказали. До десяти насчитал, а в ушах словно фортопьяны играют. На одиннадцатом как в воду ухнул, на тот свет… Прокинулся, кроме что боли страшусь, ничего в уме не имею… А как опомнился, ан они меня на целый на аршин окорнали… Изукрасили.
Я не все помню хорошо. Кровь шла, болело здорово, да сладко таково тянет. И все как за туманом виделось. А проснулся уж ночью, больно не очень, только чую – смерть моя близка. Так ведь что жалеть стал! Сундучишко все свой солдатский вспоминаю и более всего за него беспокоюсь. А дома да семейства как не было…
Вчера я в чем мать родила выскочил из палатки. Звезды сияют. Тихо. Поверить нельзя, что война на свете. Чисто тебе ночь под праздник… Что это, думаю, не похоже, что мирно все?.. Не то что птицы никакой не шелохнет нигде, не то на душе, не по-мирному… Жду несчастья… Тут и застукали пулеметы, и ружья затрещали, и пошла ночь в котле кипеть… Вот и меня ранили, я еще тепленький, свежий…
* * *
Обмок, отяжелел, паром прошел, ровно туча стал. А как ночь пришла, морозец махонький прихватил, ног я и лишился. Нету подо мною ног: гудут, а служить не служат. Разулся, глянул, а они ровно радуга. Обмерзли, калека я теперь…
Эдак-то думать, так и не страшно. А я так все думки забываю. Вот как-то до трех считать почал. Кругом пекло чистое, а я все раз-два-три да раз-два-три… И на носилках несли, так все считал.
Сидели тихонько, притаились. И там тихо. А потом крик да стреляют. Кто почал, и не знаю. Вот и ранили. Полз долго, крови много ушло. И больше-то ни на что не решусь, ни в жизнь. Скушно как-то стало, а не то что страх…
Эх, ранят, ну больно, ну перенес, и жив… Ешь, пьешь в свою меру, с людьми говоришь, сам человек… А вот за газы немца много надо перебить… Нет хуже газов – корчит тебя, болен так, что и души уж нет… Радости никакой ни на часочек. Чего хуже…
Что я тебе скажу: уж и рад, что меня изранили… Вот полежу, в Россию сестра обещала хлопотать, к жене, ребятам… Трое… Работничать не буду, а около хозяйства и на одной доскачусь, все лучше бабы…
Раз зажарил, рраз еще – я маленько испугался, а не верю, что в меня. Копаю, рою, команды не слышу. Потом рраз – шарахнуло рядышком. Меня как кто за шиворот взял, над землею поднял да оземь шварк… Подняли – синий, как удавленник. Контузия: ни рук, ни ног не соберу, весь дрожу дрожмя, а в ушах – что под водой.
* * *
Обнял я его, сердечного, а он стонет. Чтобы не вопить, губы себе прикусил, сквозь нос гудит-стонет… А я сам обескровел, слаб. Тащу все его, потише стараюсь, кто его знает, что кругом, не помнится ничего. Так мы с им до свету ползли, ух, устал как! Кровь сперва сильно шла, потом перестала… Дышать больно… Как воду какую найду – пью-лакаю… И он обесчувствел. Легли, уж солнце высоко стояло. Лежим, четыре куста, река видна какая-то, поляна кругом, а за речкой лес молоденький, мирно… Та-та-та, слышим – кони идут, останавливаются, да по нас как пальнут… Ту же ногу второй раз попортили да и сгинули…
Разбило все лицо, глаз вытек, память пропала. Перевязали, уж тогда в себя пришел. Да сразу за повязку – хвать! Как закричу: «Где глаза мои, где глаза мои!»… Не пойму, кто винен, а до того ненавижу и до того темно да больно – смерти прошу…
У нас четверо рассудку лишились на войне. Думаю, со страху больше. Один на себя виденье все ждет. Видит виденье, баб каких-то. Много плачут и всё его ищут… Мертвый он будто. Он кричит, что здесь, мол, я, а они не признают и с молитвой по полю бродят. И плачут, а он тоскою сохнет…
Милые вы мои, света я невзвидел. Нету тех слов, не вместить слову всей болезни. Оторвало от меня кус большой. Чую: до самого краю боль подошла, дальше-то и принять той боли нечем, не по силе человеку. Только тем мы и спасаемся, что паморок…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?