Текст книги "Большая собака"
Автор книги: Татьяна Соломатина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– Теперь, видимо, да. И к тому же, баба Маруся, если вы не «помитылы», то я стопроцентная «москалька» Анастасия, а не хохлушка Оксана, – говорит Настя, и ей внезапно становится смешно. Смешно до истерики. Мирная украинская старушка – «эсэсовец», устроившая из опушки красивого лиственного леса подобие Бабьего яра, только не для евреев, а для самых чистокровно украинских собак. Этот Игорь, прости господи, Качур, у которого кусок жареной сыроежки обратно изо рта на сковородку вывалился оттого, что его будущая жена-эстетка, ритуально выпивающая абсент из правильных рюмок и всякие «дайкири» и «маргариты», непременно сопровождая распитие заумными историями о художниках и писателях, выжрала стакан ужасного, плохо очищенного самогона из сахарной свеклы, а вовсе не оттого, что его настоящая бабушка хладнокровно казнит и казнит невинных глупых псов через расстрел. Да и ещё рассказывает об этом таким же обыденным тоном, как о приготовлении «пырижкив з сыром», которые оказываются вовсе не вкусным хачапури, а самыми обыкновенными пирожками с прокисшим творогом. Ни сладострастия садизма, ни раскаяния сожаления. Ничего. Она спокойно, между колхозными трудоднями и нормами, между огородом, кормлением и доением скотины, семь раз в течение двух лет расстреливает собак. Как воды попить. А она, Анастасия Кузнецова, слушает. За тарелкой борща. Перед чаем из чабреца.
«Если это и есть торжество реализма, то остановите Землю, я сойду в миры иных жанров!» – орёт кто-то у Насти внутри.
– Семь – счастливое число, – истерически хохочет Настя, вытирая слёзы не то от крепкой самогонки, не то оплакивая незнакомых ей собак, не то от отвращения не столько к бабке или Игорю, сколько к себе самой. – И как же, наконец, Гегель скакнул?[62]62
Имеется в виду один из законов диалектики, известный как гегелевский скачок: количество перерастает в качество.
[Закрыть]
– Чого?
– Ну, когда же количество расстрелянных собак превратилось в качественного Шарика? Кто же вам подкинул «такого собаку», которого не пришлось выгуливать на опушку в компании «дидова ружжа»?
– Но то я ж росказую, а ты пьеш. – Старуха с минуту размышляет, обидеться или нет. Но, что-то там прикинув «нос к носу», решает продолжить:
– Пойихала я как-то у Хмильнык, на рынок. Свыню заризала, трэба мьясо продати, сала там. Грошы, они всим потрибни. Сыны, хоч вси до мист и поуизжалы, да багато нэ допомогають. У ных диты, йим трэба. Я щэ и сама можу йим подкынуты. Ну, то пойихала з Льонькою на його мотоцыкли. Льонка – то чоловик як раз тои москалькы Барятовой. Щэ був живий. Того року помэр. С такою жинкою як не помрэш?..
Баба Маруся ещё долго продирается сквозь детали периферии пейзажа и, наконец, возвращается к центральной фигуре «полотна» – Шарику.
– И стойить и стойить, подлюка. В очи дывыться. Та нэ як иншы собакы, а так, нибы ввичлыво просыть. «Пишлы, – кажу, – зи мною. Вдома дам тоби йи'сты». Вин и пишов. В автобуси соби спокийно йи'хав, та щэ и по полю зи мною поряд трусыв. А ни брэхнув жодного разу ни на пташок, ни на витэр.
Всё время, пока она торговала свиным «мьясом та салом», крупный щенок («дэсь пиврокы, та схожэ ще й не зовсим бэзпоридный») вежливо сидел невдалеке, демонстрируя сдержанность и терпение. В отличие от прочих взрослых базарных псов, брешущих, затевающих показательные драки, ворующих у незадачливых крестьян свой тяжкий бездомный кусок хлеба. То есть мяса.
Во дворе «собака» сразу покорно подставил шею стёртому почти в труху ошейнику предшественника и не совершил ни одной попытки вырваться из него. Напротив. Слишком большой ошейник соскальзывал с шеи Шарика, и он «стряхивал» его на положенное ему место с ушей, пока не дорос до требуемого размера. Такой малостью, как проколоть шилом ещё одну дырку, баба Маруся себя не утрудила.
– Ты б бачыла, як цэ смúшно! – хихикает она своим воспоминаниям. – Ухамы прядае, як кинь, шоб ото на шыю скынуты. Хто мимо пройдэ – вин в такый гав одразу и с цэпа рвэться так, шо с того нашыйныка вылитае. А потим лапамы його так прытыснэ до камэнюкы, та башку туда просовуе, а потим вжэ вухами, вухами! Впершэ в жытти бачыла, щоб собака сам до нашыйныка вдивався. Потим вже Пэтро йому новый прывиз. Казав: «Шо вы, мамо, над собакою глумытыся?» Так деж я глумлюся? По-пэрше, дэ я тут нашыйныка прыдбаю? До Винныци йи'хаты мэни за нашыйником, чи шо? По-другэ, дорогый той нашыйник. Якшо б сам отак не здогадався в нього пролазыты, я б йому верьовку на шыи б повьязала. Вин собака розумный, нэ задушывся б.
Шарик, действительно, очень умный. На первого же прохожего он лает во всю мощь своих подростковых лёгких ломающимся юношеским басом и заслуживает первую миску потрохов. Затем Шарик «задерживает» пришедшего не ко времени – вернее, ко времени отсутствия бабы Маруси – дядьку Мыколу, втихаря подворовывающего у бабки «бурячыху», основную валюту этого украинского села. Баба Маруся закапывает самогон под старой вишней. Дядька Мыкола выроет яму, возьмёт то, что ему дорого, аккуратно закопает, дёрном приложит, как было, и всё. Праздник какой или родня приехала – бабка под дерево. А бутыля и след простыл. Дядька Мыкола громче всех возмущается, мол, ужас-ужас, что с селом стало. Свои же воруют! Больше некому! Ну, не залётные же воруют у бабы Маруси зарытый в саду самогон! Может, москалька Г'анна Барятова? А тут баба Маруся возвращается с прополки сахарной свеклы – «бурака» – и видит такую картину:
– Мыкола на зэмли. Той собака Шарык поверх нього лежыть. Мыкола трохы шелохнэться – Шарык зубами лязг! Слюнямы – тьху! Рычыть, за ворот сорочкы кусае. Як мэнэ побачыв, дывыться, мол, видпускаты чи загрызты? «Видпускай! – кажу. – Зараз я його, подлюку, сама хворостыною видхожу!» Зийошов, та прысив пид бýдою. Дывыться, чы нэ потрибна допомога? Той Мыкола лаеться, як скаженный и на мэнэ, и на собака, а Шарык хоч бы вухом в його сторону. На мэнэ тилькы дывыться, пытае, мол, що да як. Така розумна собака, шо людына така розумна ридко бувае! – гордится бабка Шариком, привезенным в село на автобусе из Хмельника.
Вот уже десять лет живёт «розумный собака» Шарик у бабы Маруси. Десять лет он бороздит каменные плиты двора, громыхая цепью. От ворот до калитки в сад-огород протянута проволока, на неё и надета цепь. В те редкие дни, когда у бабы Маруси гости, цепь повисает на огромном гвозде, вбитом в калитку сверху. И Шарик лежит себе у калитки и слушает шум ветра и, может быть, вспоминает о своём никому не известном детстве. Баба Маруся каждое утро наливает ему в миску свежую колодезную воду, а каждый вечер – вкусную похлёбку. Если ей случается отлучиться «в Хмильнык», она освобождает Шарика с проволоки на тот случай, если кому-то вздумается накопать себе молодой картошки «на закуску» или нарвать «по-соседски» её огурчиков «на салат». Шарик может бродить, где заблагорассудится, но он, если всё спокойно, ложится у ворот и развлекает себя тем, что хулигански лает на редких тут прохожих – попа, бывшего настоящего лётчика, идущего из дому, что при церкви, в сельпо, и «москальку БарЯтову», шатающуюся тут просто так. Украинский муж помер, детей так и не случилось, и хоть она и прожила тут, в украинском селе, почти двадцать лет и точно так же полет «бурак», как и все эти хохлушки, но всё равно – чужая. А к своим на родину, в Смоленск, уже никак. Нет никого и ничего у неё в Смоленске. У неё уже синий паспорт с трезубцем, а не красный с двуглавым орлом, и кому она там, у давно чужих своих, нужна? Мать умерла, отца никогда и не было, а русский брат давно в Москве, у него своя семья, своя жизнь, очень далёкая от жизни некогда родной сестры в абсолютно чуждом ему иностранном украинском селе. Съездила, называется, двадцать один год назад, когда ещё молодая и красивая была, в Киев на экскурсию с подружкой «в плацкарте», и – надо же! – того скота бог ли, дьявол ли в Киев занёс, неисповедимы пути обоих. Большая любовь. А они все её ненавидят, потому что она так и осталась Анной Баратовой. Так и не стала Г’анной Качур. Так и растит сама свою «бараболю» и «порося», кур та «качок», доит свою корову, а то, что пьёт, так и не их дело. Тут все пьют. Она, в отличие от них, не ворует ни сахарную свеклу с колхозного поля, ни самогон у родственников. А всегда платит – или деньгами, или молоком. Качур тот их, очередной, хай земля ему будет колом, так любил, так любил, что как только привёз, так сразу на свадьбе почки отбил. Неделю кровью мочилась. И за то, что «городская блядь», и за то, что наречие их не понимает, а потом уже колотил за погоду, за природу, за неурожай, за партию и правительство и за то, что бесплодная. Что первенца из живота ногами выколотил и её, истекающую кровью, Мыкола на бортовом грузовике в Хмельник в больницу отвёз, потому что любимый муж уснул мертвецким пьяным сном в сарае, уже и забыл. «Справну бабу бый – нэ бый, дытыну нэ скынэ. То тилькы бляди скыдАють!» Вот так вот. А ведь ей всего сорок три.
– Да-да, Настенька. Мне сорок три года. А ты сколько думала? Шестьдесят? – улыбается Анна Баратова беззубым впалым морщинистым ртом.
Баба Маруся послала Настю за молоком для «Ихорка». Настя не пьёт молоко и в другое время возмутилась бы, отчего это «Ихорок» не может сам сходить за молоком для себя. Ах, он вчера нарезался с друзьями «дытынства» «отой бурячыхы», «бидный хлопчык, то он нэзвычный, всэ бильшэ казьонку, мабуть, пье». И всю ночь храпел на полу, на кожухе, в котором его и принесли «друзья», как недорезанная свинья, а баба Маруся, умильно щебеча что-то на своей птичьей мове, гладила «онуку любу» по голове и наутро приготовила ему какой-то сложносочетанный чай и с подобострастием принесла прямо в постель. То есть в кожух. Какая трепетная прелесть! Вот пусть и возится со своим «Ихорком», видели бы его сейчас пациенты, «отого ликаря», которым гордятся все Качуры так же, как гордятся они своим «Васылём», старшим механиком Черноморского Морского Пароходства, выбившимся «в люды». В Люды, а также в Оли и в ещё много разных тёток. Но живущим с той самой Надей, что привёз из этого села. Будущий свёкор «Васыль» не глуп, но заносчив, как любой сельский паренёк, закончивший высшую мореходку. Собственно, если долго смотреть на «Ихорка», то становится ясно, что никакой он не врач-уролог, как и его отец никакой не стармех. Тем более – не «дед».[63]63
Стармех на моряцком сленге. Ласковое, уважительное прозвище.
[Закрыть] Это так. Модные снобские бирки. Они – суть Качуры, Качуры и ещё раз Качуры. Те самые Мыколы, просто научившиеся говорить по-русски, пьющие «казёнку», а не «бурячыху» и моющиеся каждый день против родственных раз в когда придётся. Так что лучше уж она, Настя, с Анной Баратовой поболтает.
– Честно? Именно так и думала. Что шестьдесят, – отвечает Настя. – Как же вы смогли довести себя до такого состояния?! Ну, раз избил, надо было собирать вещи и хоть пешком, но скорее топать отсюда!
– Все мы, девка, задним и чужим умом сильны. А в жизни оно знаешь как? Избил – в ногах повалялся. Ласковый, хоть к ране прикладывай. Думаешь, не повторится. И куда возвращаться, если дома только мать и нищета, старший брат умный, в Москву уехал учиться, а я – троечница, даже в ветеринарный техникум провалилась, хотя к животным у меня с детства подход? А тут вроде как с голоду не помрёшь при любом раскладе. Корова, опять же. Свиньи.
– С голоду нигде не помрёшь, если руки есть и голова, – сердится Настя на эту несчастную и не виноватую в Настиных последних открытиях Баратову.
– Может, ты и права. Конечно, я сама виновата. Да теперь-то уж чего? Выпьешь со мной? Я так давно по-русски не говорила. Так давно чистую русскую речь не слыхала. От своих отбилась, а к этим так и не пристала. Всё понимаю, о чем они говорят, не так уж это и сложно. А «размовлять», – Анна сказала это слово, как исконная жительница российской средней полосы, – так и не научилась. Украинский язык выучила – по учебникам, по книгам. Всё знаю. А говорить не могу. Каждый раз какой-то внутренний барьер. Непреодолимый. А выпью – вроде ничего. Говорю. Я говорю – они смеются. Потому что мой выученный бумажный украинский – не их язык. Да только мне уже всё равно. В общем, я тут у них так и осталась «городская блядь БарЯтова, нэплидна засохша макова голивка». «Блядь», спавшая с одним-единственным, первым и последним мужиком. Мужем. Ну чё, будешь с Г’анной БарЯтовой пить, Настя Качур?
– Буду, – Настя соглашается. – А фамилию менять не буду.
– Сожрут. – Анна разливает бурячиху по гранёным стопкам.
– Так где они, а где я? Так, в гости приехала, уехала. Это вы тут живёте.
– Всё равно сожрут. Эти Качуры, они как паразиты, споры прямо в душу и сердце рассеивают, личинки свои поганые откладывают и жрут изнутри не таких. Не таких, как они. Или сливайся с ними, или беги прочь, пока под себя не покрасили. И к тому же, эти – тут. А Васька и Надька – там. В твоём южнорусском городе. А это значит, что сорняк этот уже сильнее. Уже культивированный. С виду – культурный, скрывает свою сорняковую суть. И пока такие, как я, Баратова, ты, Кузнецова, и прочая «вшивая интеллигенция», опомнятся, этот замаскированный под культурное растение мощный сорняк уже забьёт остальное. Прорастёт во всё, к чему ты привыкла, что тебе дорого. И будет тебе в сорок три шестьдесят снаружи, а изнутри – пару тысяч лет боли, грязи, скотства, даже если ты будешь ездить, как Васька, на японской машине, ходить, как Надька, в меховых шубах и хорошо пахнуть духами.
После второй Баратова начинает вспоминать своё детство – и сквозь страшное, прожжённое двадцатилетней прополкой «бурака», печёное, в складках морщин, куда навеки въелся украинский чернозём, проступает хорошенькая русская девочка Аня из Смоленска. Сквозь заскорузлые руки с чёрными ногтями и грязные, в извитых венах и трещинах пяток, ноги, проступают изящные всё ещё девические запястья и совсем не украинские, тонкие русские щиколотки. На лице сияют небесные лазурные глаза… Но после третьей всё это исчезает, и перед Настей Кузнецовой уже не Анна Баратова, а Г’анна БарЯтова, конченая сельская ничья алкоголичка, жизнь которой измеряется временем от стакана до стакана «бурячыхы». Всё остальное – хата, огород, корова, свинья, работа – проживается ею в абсолютном неощущаемом безвременье, в бессознательном состоянии медузы. И хотя Настя, на то она и Кузнецова, понимает, что каждый человек сам кузнец своего счастья, но отчего-то ей становится очень страшно. И брешущий не то для развлечения, не то для поучения на несчастную Г’анну БарЯтову Шарик вызывает у Насти куда большее уважение. Пусть даже и тем, что научился надевать сам на себя сползающий ошейник, а не закончил на опушке. Всё-таки жить надо изо всех сил, пусть иногда даже и на коленях. Умереть стоя – самый простой выход. И кто даст гарантию, что перед тем, как ты умрёшь, судьба не повалит тебя на колени болезненным унизительным пинком?
А вдруг Баратова права? Настя и сама знает, что она права. Настя чувствует, что если выйдет замуж за Игоря, то будет та же самая «хата, огород, корова, свинья, работа, бурячыха». Они уже есть! Чем отличаются походы в одни и те же гости и одни и те же рестораны и этот «Ихорок» на диване с пивом от жизни Баратовой с тем Качуром, которому «пусть земля будет колом»? Ничем. Только тем, что они на работе не полют «бурак», а ходят в зелёных пижамах и белых халатах. Ах, ну да. Игорь её не бьёт, они ходят не в «вэдро», а в цивилизованный фаянсовый белый горшок, из которого дерьмо уносится в стояк, и у Насти нет трещин на пятках. И пьют они по выходным не самогон, а «казёнку». Ладно, Шарик. Не полезь этот чудесный умный «собака» сам в ошейник – или сдох бы от голода в Хмельнике, или бы баба Маруся пристрелила. А её-то, Настю Кузнецову, что толкает прядать ушами, накидывая собственными руками себе на шею ярмо этого дурацкого замужества?
– Отвези меня домой, – просит она пришедшего в себя Игоря. Он уже выпил и «животворящий» чай, и «самэ добрэ» молоко Баратовой, «у всьому сэли такого нэма, як у той москалькы. Видмачка вона, чы шо?», и облился колодезной водой, и поел огненного борща из печи.
– Через неделю поедем. Насть, ты чего? Грибы ещё не высохли. Ты ещё не со всеми перезнакомилась.
– Мне и тех, с кем я уже познакомилась, достаточно. Игорь, будь человеком, отвези. Хочешь, сам оставайся. А меня хоть до станции довези. Я на автобус сяду до Винницы. А там на поезд. Прошу тебя.
– Чокнутая! Ну что здесь тебе не так? Воздух. Лес. Речка. Грибы. Возятся с тобой. Всё самое лучшее достают из подпола. Собака признала, как своих не признаёт долгие годы!
– Игорь, я всё ценю. Всё замечательно. И воздух, и всё остальное. Собака – вообще прекрасна. Признала, потому что родственные души. Ну, ты О'Генри не читал, ревматических атак души не испытываешь, тебе не понять, – зло шутит она. – Если ты хочешь, чтобы всё было тихо-мирно, – а для тебя я знаю, не спорь! – соблюсти внешние приличия – самое главное, не ударить, так сказать, в грязь лицом, даже если по шею в дерьме, – отвези на станцию! Что, почему и как, там, – она машет рукой в сторону её русского юга, – обсудим. Не отвезёшь – я не в обиде. Я и пешком дойду. Тут всего-то ничего – тринадцать километров. Бородинский круг. Мы его с братом бабушки за два с половиной часа проходили.
– Какой круг? – спрашивает Настю Кузнецову совсем уже ничего не понимающий Игорь Качур.
– Бородинский. Бородино – это не круглое голубое здание в Москве. Бородино – это деревня в Подмосковье. Битва с заранее рассчитанным, предвиденным, спрогнозированным поражением. Не будь на то господня воля… – Она смотрит в его округлившиеся карие украинские глаза потомственного Качура и с ужасом понимает, что этот генотип может победить, если «будут дети». И не останется больше голубоглазых Кузнецовых с тонкими щиколотками, а пойдут дальше по той, её родной южноукраинской русской приморской земле только «Мыколы та Оксаны» крепкими устойчивыми ногами, даже в русской речи которых будет проскакивать гэканье, шоканье и всё то остальное, чем полон язык даже городского Игоря Васильевича. Они будут сливаться друг с другом, сливаться и сливаться, и скоро на всём, прежде таком разноцветном, разноликом, разноязыком побережье не останется ни русских, ни поляков, ни греков, ни татар, ни евреев, а будут одни сплошные Качуры. Споры которых занесёт в город Пушкина и Тэффи, в город Ильфа и Петрова, в город Олеши и Багрицкого, в город Бабеля и Воронцова, в город Суворова и Дерибаса, в город Гоголя и Маяковского, в город Уточкина и Эйзенштейна, в город Амалии Ризнич и Отона, в турецкое поселение Гаджыбей и бессарабские сёла она, Оксана Качур. Она щедрыми мазками будет замазывать всех и вся в один, подобный подобному цвет.
– Не важно, какой круг! – тихо шипит пока ещё Настя Кузнецова. – Вези на станцию, придумывай, что хочешь. Аппендицит, внезапный выкидыш… Ах, прости, мы же у бабушки Маруси спим врозь, я же девственница для твоей сельской родни, а не какая-то «городская блядь», спящая в одной постели с будущим мужем до свадьбы. Это же не важно, что твой двоюродный брат Коля любил одну, а женился на другой, потому что другая «завагитнила»[64]64
Забеременела (укр.).
[Закрыть] после поездки с ним на грузовике. Не в постели же! Значит – не блядь. Не важно… В общем, придумывай всё, что тебе угодно. Что соответствует твоим понятиям о внешних приличиях. А то я пойду пешком, и тебе придётся с ними объясняться. Даю на размышление пятнадцать минут. Я во дворе. Тебя нет через четверть часа – я ухожу в Хмельник пешком. Ясно? – Она вышла из его комнаты, быстро собрала свои немногочисленные вещи и вышла во двор, попрощаться с большой собакой Шариком.
– Знаешь что, дорогой большой красивый украинский пёс? Ты знаешь, не правда ли? Я могу понять и принять твоё смирение. Ты – собака. Тебе иначе не выжить. Но я-то, чёрт возьми, человек! Я не буду сама совать голову в ошейник и плясать под их дудку. Понимаешь?
Автор может ещё раз – русский бог любит троицу – дать вам руку на отсечение, что Шарик понимающе кивнул Насте.
– Конечно, происходи наша с тобой история, дорогой Шарик, в романе, а не в реальности, я бы взяла тебя с собой, и мы бы гордо пошли по дороге к станции. Нам вслед пошли бы титры и монументальная музыка, символизирующая победу добра над злом, разума над маразмом, разноцветной гармонии над монохромным хаосом, любви над ненавистью, наконец, и так далее, если бы наша с тобой история была экранизирована. Но увы нам, Шарик, наша история происходит на самом что ни на есть самом деле. В начале девяностых двадцатого столетия, и ты – типичный Шарик украинского села, а я – типичная русская Настя Кузнецова, выросшая на берегах русского моря и русской реки. Мы архетипично схожи, спору нет. Мы оба – приспособленцы. Но ты по-животному, по-честному – чтобы выжить. А я – исключительно подло, как умеет только человек, по-человечески – чтобы жить лучше. Разница между человеком и животным, мой умный приспособленец Шарик, заключается в том, что животное никогда не врёт самому себе, и потому ошибка в расчётах исключена. Если, конечно, у животного хватает ума и хитрости на расчёт. У твоих малолетних расстрелянных предшественников не хватило. Они были глупы. Оторваны от родного сучьего вымени и сразу кинуты в мир расчётливых хитрых рациональных старушек с «дидовым ружжом». У тебя же было время узнать стоимость фунта лиха, и поэтому я могу понять и принять твоё смирение. А своё, человечески подлое, изначально расчётливое смирение – не могу. Понимаешь? – Шарик всунул морду Насте в ладони. – Поэтому я не беру тебя с собой, оставляя в привычном уже для тебя смирении. А мне пришла пора заказать, оплатить и, наконец, хлебнуть фунт своего собственного лиха на своём собственном пути. Потому что тот путь, по которому сейчас топает Настя Кузнецова, кокетливо оглядывая чуть стоптанные каблуки модельной обуви, – это не её путь. Это путь Оксаны Качур. Так что я сейчас оторвусь, наконец, от сучьего вымени, возьму железный посох и поплыву своей собственной водой. И это решение, Шарик, животное, честное. Я не бунтую против общепринятого и не собираюсь изменить весь мир или хотя бы этого Игоря Качура. Но я – Настя Кузнецова, и не хочу мучиться, давясь пережёванным общепринятым, так и не узнав, что, быть может, совсем недалеко журчал вхолостую только мой источник только моей чистой воды. Для того чтобы смириться, надо для начала пройти и бунт, и мученичество, и, быть может, даже смерть, правда?
Шарик лизнул Настю в нос и заглянул ей глубоко-глубоко в зрачок, как умеют смотреть только иные маленькие девочки, редкие мужчины-старики и умные собаки. Большие собаки.
На то, чтобы уволиться из прежней жизни, у Насти ушла неделя человеческого интервального времени. Каждое утро этой недели она приходила в пять утра в строго запрещённую зону пляжа Аркадия, но так и не встретила больше крепкого старика в плавках. Она так и не поздравила его со своим двадцатичетырёхлетием, наступившим в соответствии с безжалостным календарём. Настя купила билет на поезд и поехала на север ни к кому и в никуда. Просто потому, что её южный путь перестал быть русским. Для иных, не смиряющихся, это важно. Хотя для смирившихся это выглядит глупо, для воинствующих дураков – национальной идеей, а для взрослых умных женщин – упущенной «хорошей партией». Нагваль[65]65
Нагваль, или Нагуаль (англ. Nagual от нах’уахль – nahualli) – как утверждает традиционная антропология, в мифологии индейцев группы науаль и майя – дух-хранитель, териоморфный двойник (звероподобный ангел-хранитель), второе Я. Нагвалем обладали не только люди, но также животные и боги. Часто изображались в виде животных (ягуара, койота, орла и т. д.). В мировоззренческой системе современных толтеков, получившей всемирную известность благодаря книгам Карлоса Кастанеды, концепт «нагваль» занимает центральное место (наряду с тоналем).
[Закрыть] всей толпе навстречу. У Насти Кузнецовой всего лишь свой путь.
Года через три на одной из научных конференций в столице нашей общей бывшей русской родины, где собираются специалисты смежных специальностей, Настя уже не Кузнецова встретит уже документально иностранного для неё Игоря Качура. Они выпьют по чашечке кофе во время кофе-брейка, выкурят по сигаретке в холле, и он расскажет ей, что после того, как он отвёз её в Хмельник, Шарик внезапно заболел. Отказался от еды, отказался от воды и через двое суток стянул с себя лапами ставший большим ошейник. Через пару дней баба Маруся отвела его, клочкастого, неприглядного, с впавшими боками, на опушку украинского леса и пристрелила из всё того же «дидова ружжа», чтобы не мучился. Не с ложечки же его «годуваты», в самом деле?
– Сказала, что впервые почувствовала, что собака понимает, куда и зачем её ведут, и не сопротивлялась. Шёл еле-еле до самой опушки, но спокойно, как будто смирился со смертью, представляешь? Реально понял, что его ведут убивать, и реально смирился со смертью. Такое возможно? Может, бабка уже начинала лишаться рассудка? – спросит он её.
– Очень хорошо себе представляю. Большая собака дворняжка Шарик – воин. Единственный торжествующий реализм воина – это реальное приятие реальной смерти. После этого никакой путь не страшен. Даже через тёмный лес реальности, – ответит она ему.
– Ты всегда была очень странная, Настя. Отчего ты вдруг тогда ушла? И от меня, и с работы, из города уехала? Резко, без объяснения причин.
– Я смиренно отказалась от «нашыйныка». Зато теперь я бессмертная! – ответит Настя, сделав «страшные» глаза. И добродушно покажет случайному Качуру язык, чтобы без малейшего сожаления расстаться с ним уже навсегда.
* * *
Игорь Качур женился на Оксане Штанько, нынче – Оксане Качур. Замуж она выходила в белом платье, купленном не для неё, а, будем считать, для свадьбы вообще. Туфли пришлось покупать – лямка, рассчитанная на щиколотку Насти, не желала сходиться на Оксаниной, да и размер был маловат, но туфли почему-то так и не выкинули. Вдруг родится девочка? Оба кольца «раскатали» в ювелирной мастерской, потому что Игорь перестал следить за фигурой. Насте когда-то было приятно, что он подтянут, а Оксане было всё равно – она любила его и расплывшимся.
«На жаль»[66]66
К сожалению (укр.).
[Закрыть], баба Маруся до этого не дожила. Она быстро и некрасиво пришла в немощь за пару лет до этого. Слепла, глохла и лишалась памяти и разума. Мочилась, где стоит. Испражнялась под себя. А потом ела из-под себя. Ни один из многочисленных сыновей и внуков и прочих Качуров не пожелал заботиться о ней, взять к себе «до миста»[67]67
В город (укр.).
[Закрыть], менять памперсы и кормить с ложечки. Пристрелить духу не хватило. И, к тому же, человек – не собака! Страшнее человека зверя нет… Вот тебе и пресловутая «родына»[68]68
Семья (укр.).
[Закрыть], больше похожая на стадо, чем на действительно семью. Почти уже мумифицированный труп бабы Маруси обнаружила Надина сестра, всё-таки раз в неделю навещавшая безумную старуху потихоньку от Мыколы. На похороны, что правда, собралась вся родня и проливала над «труной» совершенно искренние обильные слёзы, а Надя даже упала в обморок.
В «комори» – в вечно холодном подвале под летней кухней – обнаружились бесчисленные, навсегда просроченные, тронутые ржавчиной пятилитровые жестянки с дешёвой томатной пастой и стеклянные банки жирного майонеза, от древности расслоившегося на фракции. В старых добротных шкафах – груды старого тряпья и новых, навечно слежавшихся копеечных байковых халатов и нитяных чулок. Во втором ряду одного из «иконостасов» с фотографиями различной временной желтизны, являвших миру молодого Васыля в бескозырке, юного Пэтра в пионерском галстуке, крохотного «Ихорка» в перспективе «Дэрыбасивський», навсегда держащего за руку Надьку в вечной причёске «совковый помпадур», обнаружилась небольшая, удивительно чёткая фотокарточка деда – «комирныка». Молодой, статный, пышущий здоровьем, красивый. Ещё не дед. Ещё вылитый Игорь Качур, непонятно как сфотографированный ещё задолго до рождения. В ладно сидящей на нём форме полицая, идентичной гестаповской, только без знаков отличия. На обороте была надпись: «Дмитро Качур. Квiтень 1942 року»[69]69
Дмитро Качур. Апрель 1942 года (укр.).
[Закрыть]. Как и почему он стал «комирныком» в послевоенной советской Украине и почему не попал под горячую руку скорострельного правосудия военного времени – никому уже неизвестно. Автор допускает, что он, возможно, спас не одну славянскую жизнь родственников-односельчан на этом посту, а те – после – спасли его. Автор не судия, и для него не существует в этом изменчивом реальном мире априори чёрного и неизменно белого. Особенно в такой неоднозначной материи, как минувшие войны, рассуждать о которых столько лет спустя – всё одно что пытаться реконструировать некогда великую Империю лишь по крохотному обломку скипетра.
Игорь Качур со временем построил дом – полную чашу плоских телевизоров, домашних кинотеатров, кухонных комбайнов и стиральных машин с программным управлением и самоходными пылесосами, рабочие питомника посадили ему тощее дерево за деньги, и он растит сына, хорошего послушного кареглазого мальчика, отличника-физкультурника. Родители заставляют его много читать, чтобы он был «культурным развитым человеком». Пока папа пьёт пиво перед телевизором, мальчик в своей комнате перекладывает книги с места на место. У них с Оксаной всё как у людей, в их ограниченном, фиксированном прямыми кирпичными углами пространстве. Туфли, купленные для Насти Кузнецовой, всё ещё не выкинули. Мало ли. Сын когда-то наверняка соберётся «одружытыся», вдруг подойдут невесте.
Анна Баратова умерла в сорок пять. Повесилась. Милиция из Хмельника ехала сутки. Анна висела на крюке в сарае, и соседи боялись вынуть мёртвое тело, показывающее им страшный, чудовищно огромный язык, из петли. Они только увели корову, потому что та надрывно мычала на всё село. Собственно, из-за этого пронзительного животного стона к Г’анне БарЯтовой односельчане Качуры и заглянули. Хоронил её православный поп, отец Алексей («Олэксий»). Бывший советский лётчик, в бывшем миру – Илья Табаев. Закончивший в начале девяностых прошлого века одесскую духовную семинарию и «распределённый» в этот далёкий, недоходный украинский приход. Он потихоньку положил в гроб горстку родной и для него смоленской земли, которой у него в сарае стоял зачем-то целый мешок. Сам выкопал могилу, сам отпел и сам закопал. В ограде «цвынтара»[70]70
Кладбища (укр.).
[Закрыть]. За что ненадолго, до первого не то отпевания, не то венчания, не то крестин, был подвергнут односельчанами Качурами остракизму. Всеми, кроме двоюродного брата Игоря Мыколы, который любил странного попа не только «на Пэтра и Павлá» – самый большой сельский праздник, а и частенько ходил к нему в гости просто так, в дом, а не в «цэркву». Пока Мыколына жена не нашла у «дурня» «якусь капость про блядив». «Яму» Куприна, которую отец Олэксий опрометчиво дал Мыколе прочитать для понимания условности разделения «за-» и «внутриоградного» миров. Кстати, именно православный татарин Илья Табаев объяснил русской атеистке Насте Кузнецовой отличие деревни от села. Хоть двести ладных, богатых домов, а храма нет – деревня. Три бедняцкие хаты с церковью на пригорке – уже село.
Аня Павловская стала востоковедом и вышла замуж за «нового русского», но не за деньги, а по любви. Собственно, она выходила замуж за парня с рабочей окраины Питера со справкой вместо аттестата. Мама – «богема», рождённая в уездном городке сплава брёвен и бумажного производства, была против «гопника». Против «быдла» была и старшая сестра Света. Папа не был против. Папа был в «разведке». Поэтому Аня вышла замуж в чём была – в августе, с паспортом в заднем кармане потёртых джинсовых штанов. Она так ничего и не сделала ни со шрамами от ожогов, ни с дефектами наружных половых органов. Потому что любят не за густые косы вокруг головы. А не любят – не за нечёсаный, спутанный, слипшийся сивый хвост. Сейчас у Ани трое детей, и она абсолютно счастлива в своей нереальной бесконечной взаимностью любви с фантастическим согласием в сказочном строении странной архитектуры где-то под Петергофом. В отличие от Светы, вышедшей замуж по расчёту. В человеческий расчёт вкралась исходная ошибка.