Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Нянечка
Нянечку мою звали няня Груша, а полное имя, говорила она, – али Агриппина, али Аграфена, как хотите, так зовите.
В Агриппине слышался кашель и температура, так что мне больше нравилось Аграфена – со спрятанным в ней графом, а за ним выстраивались бояре да дворяне, – терема высокие, сады зеленые, конь верный, седелечко черкасское, подпружечка бухарская, двенадцать подпруг шелку шемаханского: шелк не рвется, булат не трется, яровитское золото на грязи не ржавеет.
Нянечка была старенькая, хрупкая, с белыми волосами, лицо у нее было детское, курносое, так что и место ей было среди детей, – каши да горшки, и это было как-то само собой понятно.
Дышала она со свистом: мучалась астмой.
Уходила в ванную, к дровяной колонке, курить астматол: отрывала от газеты квадрат, насыпала коричневую труху, сворачивала трубой и, сгорбившись на низкой скамеечке, пускала в печную заслонку клубы тяжкого дыма. Потом в детской, подняв глаза к иконе Матушки-Заступницы, просила скорой смерти.
В останках газеты, если поискать, всегда можно было найти интересную картинку.
Например, «юмореску Ю. И Л.Черепановых» – представлялось, как они вдвоем, Ю и Л, высунув кончики языков, старательно рисуют смешное, про пьяниц: «Сорок градусов на солнце и… сорок градусов в тени!» (это как три дядьки спрятались за ларьком и пьют водку из огромной бутылки).
Или карикатуру Кукрыниксов про дядю Сэма: «подНАТОрели…» или же «КаНАТОходец», изображавшую звездно-полосатого Кощея с атомной бомбой под мышкой, бредущего по проволоке над пропастью куда-то туда.
И в нарядной книжке-раскладушке с картинками про Лукоморье точно такой же тощий Кощей, он же дядя Сэм, он же Иван Грозный, только что убивший своего сына, чах над златом, скрючив пальцы, уставив в никуда безумные, круглые, покрасневшие от тысячелетней бессонницы глаза, а на другой странице сохла на ветке русалка с хулиганской мордахой безотцовщины, а еще на одной у цветного окошка сидела царевна Ненаглядная Красота – «из косточки в косточку мозжечок переливается», а еще на другой стояла избушка без окон без дверей, на куриных ножках, на бараньих рожках, а в той избушке «на печи, на девятом кирпичи, лежит баба-яга костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит».
Ну а на последней странице, конечно, под дубом лежал сам Пушкин, – «что за прелесть эти сказки», – прекрасный как персидский царевич, и занимался обработкой фольклора в союзе с котом.
По радио пели: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Какую? Которую? Да слыхали ли эти люди сказки?
Няня Пушкина знала: «давно, давно ты ждешь меня!.. уж как он свою нянечку любил!» и сама была из пушкинских мест. «Псковская область, город Луга, станция Плюсса», – повторяла она мечтательно.
Было ей шесть лет, когда погожим летним днем все взрослые ушли на покос, и младенцы, оставшись без присмотра, плакали по избам. Того и гляди, налетят гуси-лебеди!
Маленькая няня собрала младенцев, разложила на траве-мураве, баюкала, поила водой ключевой, показывала ладушки. Вечером воротились бабы, хватились детей, бросились на улицу, не чуя ног – глядь, сидит на траве наша нянечка, а рядом, целые и невредимые, спят дети. Печка-печка, укрой меня!
После этого пришел к няне во сне Христос и сказал ей, что судьба ее – всю жизнь смотреть за чужими детьми, а своих детей у нее никогда не будет.
Так и вышло.
Была она упрямая, взрослых не любила, «заграницу» боялась.
– Комар с Америки летит, – осуждающе говорила она.
– Ну что вы, няня, чепуху какую несете, – возмущались взрослые.
– А я вам не чепуху, а точно говорю. И в газете писали.
– В какой газете?!
– А вот тут… Куда я ее дела-то… Писали: приходит одному председателю колхоза посылка. С Америки. А на ней написано: «открыть только на колхозном поле». Ну он, не будь дурак, конечно отнес ее в правление, двери приткнул, постелил на полу чистую простынь, а уж только потом посылку-то и открыл… А из нее – черви…
Взрослые пожимали плечами и объясняли детям, что малограмотная няня, наверно, имела ввиду колорадского жука.
Но они же не жили в детской, не разглядывали книжки-раскладушки и не знали, какие сказки говорил народ – коту ученому, кот – Пушкину, Пушкин – свету.
Они не рвали газету на квадраты и не заметили, или не узнали Кощея, идущего по проволоке на восход ясна солнышка, туда, где по синю морю плывет Василиса-царевна в серебряной лодочке, «золотым веслом попихается», а вот няня-то его узнала сразу.
Ведь святая Русь с кикиморами и белыми лебедушками – она как раз вот тут, посередке, вот где мы с вами, по дороге на восход ясна солнышка, по пути в тридевятое мухоморное государство, где в избушке, из угла в угол, лежит баба-яга!
А вокруг той избушки тын да плетень, а на плетне черепа человечьи – Ю. И Л. Черепановы зубы скалят!
А на западе и солнышко гаснет, и море там темное и буйное, а в нем – Чудо-юдо Беззаконное, а из дальних земель Вихорь налетает, налетают змеи трехглавые и шестиглавые, червь да комар!
А насчет огнем сжечь, пеплом развеять, головней покатить – кому знать, как не няне, чью милую Плюссу сожгли в эту войну дотла, вместе со всей няниной родней.
А не впервой!
Еще княгиня Ольга ходила на Лугу походом, все потоптала.
Тут знай поглядывай! Тут и спорить нечего!
Ей-то понятно было, что по лесу, шумя и треща, ходит Лихо одноглазое: на одной ноге, в деревянном сапоге, костылем подпирается, страшно ухмыляется; что ходило оно тут и тыщу лет назад, и две; и сколько лет ни пройди – оно все так же будет ходить, и трещать, и ухмыляться; что страшиться надо и сумерек, и серого волка, и кукрыниксу, и прохожего человека.
А ей велено детей стеречь – и стережет. А ей сказано беречь – и бережет.
Только вот не уберегла Жоржика и Котю, когда люди, сделавшие сказку былью, расстреляли их родителей, а самих увезли куда-то.
Видно, за грехи ее, за нянины.
Во что она больше верила, кому отчаянней молилась?
В светлице, возведя глаза вверх – образу Девы безгрешной, которой Отец Небесный все же послал ребеночка.
В баенке, склонивши голову к полу – дровяной печурке, древнему очагу, языческой помощнице.
У верхних сил просила смерти, у нижних – здоровья.
Псковские – они же на перекрестке живут, на границе миров, у лукоморья. У них все перемешано. Там лес и дол видений полны.
…Потом она полезла на стремянку подлить масла в лампадку, упала и расшиблась. Отнялись ноги, пропала речь.
А через две недели встала с постели здоровой, и астма ее пропала, и выбросили астматол, и сломали печку, заменив ее газовой колонкой, и обои в детской переклеили, а икону забыли повесить на прежнее место, и она куда-то подевалась.
И родились новые дети, такие же непослушные и плаксивые как и прежние, и уже на них она привычно и любовно ворчала: «Ироды… лешие… олухи царя небесного… придет серенький волчок… придет медведь… придет бука… голубка, говорит, ты моя дряхлая… голубка… давно, давно ты ждешь меня… храните нас, святые угодники!»
Переводные картинки
Я начала читать с трехлетнего возраста, то есть так мне говорили родители, а сама я этого, конечно, не помню [1]1
Журнал «ИЛ» попросил ответить на вопросы анкеты на тему: какую роль играла иностранная литература в вашей жизни.
[Закрыть]. Читала все подряд. Иностранным языкам меня начали обучать с пятилетнего возраста, – сначала английскому, потом французскому, а после, безуспешно, – немецкому. Мои родители говорили свободно на трех иностранных языках и считали, что и дети (а нас было семеро) тоже должны. Дети же так не считали.
Но от родительского принуждения деваться было некуда. Зимний вечер, темнота, только мы с сестрой наладились играть в куклы (у нас был двухэтажный кукольный домик, с настоящими крошечными электрическими лампочками, с маленькой ванной и уборной, с балкончиком, – чудное сооружение, привезенное кем-то из Германии после войны и доставшееся нам в поломанном, но все еще рабочем виде), – как вдруг звонок в дверь; сердце падает; из прихожей тянет холодом: пришла учительница французского, не заболела ни сапом, ни чумой, благополучно добралась. Вечер испорчен. Спряжения французских глаголов – ненавистную языковую алгебру – помню до сих пор. Примеры из Альфонса Доде, а потом чтение самого Альфонса вызывали удушье. Младшая сестра, быстрая на руку, язвительная, писала на француженку эпиграммы-акростихи:
Шуршит пальто ее в передней.
Вошла, с морщинистым лицом.
Ее эспри, скорее средний,
Для нас считают образцом.
Ее дыханье неприятно,
Рука ее клешне подобна.
Сидеть с ней, право, неудобно:
Как безобразна, как отвратна!
А! Что над рифмами корпеть, —
Я не могу ее терпеть!
Стихи преподносились родителям, родители хохотали и просили еще: они поощряли все науки, все искусства, любое творчество и фантазию. Английский язык давался легче, а может быть, учительницы были нам милей, но «Алису в стране чудес», адаптированное издание, я терпела. «Матушку-гусыню» читали по-английски, хорошо помню свои чувства: зачем же на иностранном языке, когда по-русски можно лучше, ловчее, понятнее. Даже сами очертания латиницы мне не нравились: нарочно придумано, чтобы мучить человека. Мой отец, видя мое сопротивление и беспросветную лень, придумал заниматься со мной самостоятельно: час в день, летом ли, зимой ли, я должна была читать вслух под его руководством английскую либо французскую книжку. Это был замечательный ход: я должна была читать Агату Кристи (на обоих языках, чередуя их). Он совершенно справедливо рассудил, что если все остальные стимулы и призывы к общей культуре, образованности и расширению горизонтов не действуют, то должно же подействовать примитивное любопытство: кто убил-то? Так я прочитала около 80 романов Агаты Кристи, к большому маминому неудовольствию, – она считала, что читать надо Шекспира и всякое такое. Когда я закончила первую дюжину «агатников», – к двенадцатилетнему возрасту, – отец подарил мне наручные часики. В том смысле, что на них тоже двенадцать цифр, и так далее. Я через две недели потеряла их в дачном черничнике и горько рыдала, ползая в кустах до темноты, но так и не нашла. Часы потеряла, но время, как выяснилось, нет.
Так меня мучали с пятилетнего возраста и до поступления в университет. Я читала всегда – за едой, в постели, в автобусе, – но по-русски – с удовольствием, а на иностранных языках – с отвращением. В результате для меня зарубежная литература – это то, что написано латиницей, а русская – то, что написано кириллицей. Русскими книжками были в разное время: О. Генри, Эдгар По, Дюма (в первую очередь «Граф Монте-Кристо»), Марк Твен, Жюль Верн, Конан Дойль, Уилки Коллинз («Лунный камень»), Герберт Уэллс, Мери Мейп Додж («Серебряные коньки»), «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Хитопадеша» (индийские легенды), «Приключения Гулливера» (сокращенные, там, где он на обложке тянет за собой корабли на нитках), «Маленький оборвыш»; весь – от и до – Андерсен с лучшими на свете картинками Свешникова (вот помню!), сказки Топелиуса, сказки Кристиана Пино, сказки Шарля Перро, сказки братьев Гримм, сказки Гауфа, туркменские сказки (какие-то три козленка: Алюль, Булюль и Хиштаки Саританур, на обложке – красавица и красавец в обнимку с гранатовым деревом), осетинские мифы («Сослан-богатырь, его друзья и враги», там про какое-то страшное живое колесо, которое отрезало Сослану ноги), японские сказки, написанные на смешном деревенском, нянькином языке («пригорюнился заяц, а делать нечего»; «глядь – а это Момомото явился»)… Самой же любимой книгой были «Мифы Древней Греции» Н.А.Куна: в свои пять лет я знала генеалогию всех олимпийских богов, всех героев и всех достойных упоминания смертных. Я и сейчас думаю, что это лучшая книга на свете, в ней есть все: и ручьи, и моря, и корабли, и битвы, и колесницы, и плющ, и мирт, и лавр, и ласточки, и лабиринт, и зубы дракона, и страсти, и слезы, и коварство, и любовь, и мужество, а главное – весь мир шелестит богами и наполнен их незримым, но несомненным присутствием. Все это – русское, а всякие там «has been doing» и «had had», а уж тем более «nous passâmes sous un pont, puis sous un autre» – конечно же, нет.
Потом, позже – Бальзак, Золя, Мопассан, Вальтер Скотт, Сигрид Унсет («Кристин, дочь Лавранса»; кого ни спросишь – никто не читал, а ведь нобелевская лауреатка), Ромен Роллан, Диккенс, Хемингуэй, Оскар Уайльд, Сомерсет Моэм, Олдос Хаксли. И опять то же самое: «Евгению Гранде» Бальзака меня заставляли читать по-французски, и эту книгу я не буду перечитывать под ружейными выстрелами, хотя «русского» Бальзака я читала с удовольствием. Правда, ничего не запомнила. Бальзак почему-то стоял на полках каждого дома, куда мы ходили в гости, темнел огромным собранием сочинений; обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. „Я разорен!“ – вскричал Гастон. – „Все кончено!“» Назавтра Гастон снова был богат и ездил в кабриолете, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» – спрашивали мы. – «Очень просто – он перезаложил векселя».
Гастоны, гранатовые деревья, кабриолеты, кринолины, лондонский туман, снега Килиманджаро, живое колесо Сослана и колеса чеховских извозчиков были равно экзотическими, равно волнующими, и никакой разницы между русским и иностранным не было. Книги делились на интересные и неинтересные, и прошло много времени, прежде чем теплившаяся на краю сознания мысль о переводной литературе обрела какую-то плоть. Тот же Золя: написал много, но про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров, если только вы не Зигмунд Фрейд, которому про шахты должно быть тоже очень интересно. Кстати, о Фрейде (и Юнге, и Вейнингере, и других, чьи имена забылись) – всех их я прочла в 15-летнем возрасте: у отца была прекрасная библиотека, много десятилетий им собиравшаяся. Фрейд и Юнг (ранний) существовали в виде брошюр на желтой бумаге, в виде кожаных, с золотым тиснением томов: какие-то студентки дореволюционных курсов худо-бедно перевели их на русский язык (впрочем, современные переводы хуже и бедней). «Толкование сновидений» было в тысячу раз увлекательнее Виктора Гюго, поэтому Гюго был иностранным, а Фрейд – русским писателем. Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-революционной литературы, – белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н.Островский и тихо поднятые щукари, – к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся, чтобы скорее отделаться, так что Бог миловал, это облако пыли прошло мимо, почти не задев. Впрочем, из «Что делать?» помню, что герой «надел пальто и постучался в спальню к жене», что поразило: герои Мопассана в аналогичной ситуации все с себя «торопливо срывали». Кто после этого иностранец.
Мой дед, Михаил Леонидович Лозинский, был великим переводчиком, свободно владел шестью языками и перевел на русский, помимо всего бесконечного прочего, «Гамлета» и «Божественную комедию». Я не помню его: он умер, когда мне было четыре года, – горькое горе моей жизни. Но в нашем доме он был как бы жив, о нем говорили каждый день, так что он почти садился с нами за стол или, бесшумно отодвинув стул, вставал и уходил в кабинет – работать – незримой тенью. Говорили, что работал он всегда, весь день, несмотря на адские головные боли, мучавшие его много лет, а в перерывах, для отдыха, как вспоминают старшие, читал письма Флобера, – естественно, по-французски. Вот такие титаны жили на земле в древности. Мой отец, обожавший своего тестя Лозинского, читал нам вслух его переводы, иногда со слезами на глазах («слезы – лучшая награда певцу», – говорит соловей у Андерсена), часто повторяя одну и ту же строку дважды, и трижды, и многажды: тогда в первый раз ты слышишь смысл, во второй – звук, в третий – начинаешь видеть бронзовый блеск слов, твердые их очертания.
«Я только дыыыыыыышло этой
фуууууууууууууры,
Я только тееееееень его
фигуууууууууууууры», —
это воскресным утром отец ходит по квартире в веселом настроении, размахивая рукой с вечной сигаретой, на лице – райский восторг от звуков, и звона, и ритма, и гула, и всего того, что под словом, за словом, всего того, – топот, шелест, свет и блеск, – что сопровождает слово, празднично выезжающее на парад на колеснице.
Но слова известны мне, и понятны, и возлюблены мною только русские, переведенные, процеженные сквозь, перевернувшиеся, превращенные. Мой дед Лозинский – в моем детском и подростковом понимании – превращал мутную жесть иностранных языков в прозрачное золото русской речи. Писатели писали что-то там свое комковатое, – а он выпрямлял и разглаживал; они тыркались об стену, не находя дверей, – а он распахивал ворота; они водили руками в тумане, – а он брал их за руку и выводил на свет. Слово – это смысл, это внутренний луч; но какой же смысл, помилуйте, можно отыскать в иностранном, невнятном, темном слове?..
Как-то раз мне попались в руки две книги Корнея Чуковского: «Живой как жизнь» – о русском языке, и «Высокое искусство» – о переводе. Книги гениальные, – изрытые оспинами цензуры и самоцензуры, уклончивые, хитрые, недоговаривающие, через положенное число страниц расшаркивающиеся перед издателями-идиотами, перед публикой, занесшей гневное перо для доноса, – и, несмотря на все расставленные на пути рогатки, проволоки и прочие тернии – гениальные. Сейчас, «земную жизнь пройдя до половины», я благодарна ему бесконечно за то, что он, как никто, научил меня видеть и слышать слово. Сам он владел им виртуозно, и только по всеобщему несправедливому недосмотру недооценен как мастер, и вспоминается в первую очередь как «любитель детей» и автор «откуда – от верблюда». Впрочем, недаром же он в другой своей ипостаси – пленительный детский писатель, и первым, в компании трагического Колобка и таинственной Курочки Рябы, встречает русского ребенка на пороге здешней речи. Я сильно чувствую, – во всяком случае, по себе, – что дети – это взрослые, лишенные языка, взрослые с полноценной душой и полноценными чувствами, вынужденные вслепую и втемную, как после ранения в голову или приступа амнезии, заново находить, нащупывать, восстанавливать отнятый, недоданный, забытый язык.
Книги Чуковского меня устыдили и поразили. Помимо понятного мне, любимого и пластичного, казалось бы, знакомого русского языка и того, что на нем сочинено и написано, передо мной открылись необозримые пространства других языков, тоже кем-то любимых, тоже гибких и сверкающих – от финского до киргизского, – и на всех этих наречиях люди пели, плакали, думали и объяснялись друг другу в сложных чувствах, писали сложные и прекрасные стихи, стучались в двери с мыслью, родившейся в чужеземном мозгу, на иностранном языке – невероятно! Банальное открытие, но оно меня поразило. Вдруг стало стыдно своего невежества, лени, неуважения к «немцам» – всем тем, кто не разговаривает ясно и красиво. Вдруг стало понятно и то, что прекрасные книги, столь любимые мною, кто-то сочинил на своем невнятном для меня, темно бормочущем языке, а некто другой приклонил ухо, разобрал, понял и взял на себя тяжкий труд донести это до меня, перевести, переосмыслить, подобрать слова, сравнить, взвесить, чем-то пожертвовать, устроить и организовать, накрыть пиршественный стол, чтобы самому скромно уйти в тень примечания, отойти в сторонку, слиться с толпой.
Мне открылась вдруг сполна тяжесть каторжного труда переводчика, подвиг его, ничем практически не вознаграждаемый, мало кем ценимый, потаенный. Подобно Адаму, он вынужден вновь и вновь давать имена вещам, предметам, понятиям чужого, тайно и буйно цветущего за оградой сада. Но сад меняется, отцветает, опадает, зарастает и глохнет, ускользает, превращается, преображается, отплывает кораблем от причала и растворяется в тумане, с нами же остаются лишь смутные очертания парусов да скрип снастей.
А не то, оборванный и исхудалый, переводчик возвращается к нам с мутноватыми отпечатками, – фотографиями чужеземных краев, с чемоданом, полным помятых сувениров. Он извлекает из карманов слипшиеся сухофрукты и клянется, божится, что это и есть плоды райского сада; разглаживает на колене мятые бумажки: вот истинные карты Эдема. Что мне с этим делать? Да и правда ли он был там, верить ли ему? А где же ветер чужих морей, где мокрый снег, облепивший силуэты северных стрельчатых колоколен, где тени от качающихся фонарей, где запах камня? Пошел вон, ты ничего не понял, ничего не привез! Оглядываясь назад, на гору прочитанной и забракованной мною иностранной литературы, я с горечью и сожалением осознаю, сколько прекрасных писателей, сколько чудных голосов загубили для меня гугнивые, косноязычные толмачи, криворукие и торопливые халтурщики. Равнодушные к русскому языку, рабы иностранных синтаксисов, они словно бы никогда не брали в руки ни Тургенева, ни Гоголя, ни Бунина, ни Лескова. Больше всего, кажется, пострадали наиболее востребованные литературы: английская и французская. Жесткий порядок слов в английском, неощутимый, естественно, в оригинале, превращается в переводе на русский в прокрустово ложе, а Прокруст, как известно, не только обрубал ноги слишком долговязым жертвам своего гостеприимства, как о нем обычно думают, но и растягивал низкорослых, соединив в своей остроумной кроватке и плаху, и дыбу. Все эти «я положил мою руку в мой карман» и «раньше я ее видел, но теперь я не вижу ее» в переводах с английского, все эти «что до меня, то я…» и «моя шляпа, я нашел ее тесной» в переводах с французского, и вечное «не так ли?» в переводах с любого иностранного, подхваченное в конце XVIII века у бежавших от Французской революции парикмахеров, выдававших себя за аристократов.
«Голос баронета вибрировал, и все его члены дрожали как в лихорадке», «О, мой Бог! – вскричала молодая женщина, дико озираясь и вращая глазами», – таков образ расхожей зарубежной литературы XIX века, оставшийся с детства в моей памяти, и прошло много лет, прежде чем я осознала, что иностранные писатели ничего подобного не писали, герои их ничем не вращали и не вибрировали, «ландшафты» не расстилались и, вообще, все было совсем не так, как наврали переводчики. Но в детстве мы всеядны, проглотим и «ландшафты», и «ее мраморное лицо статуи в черной рамке кудрей», хотя впечатлительному воображению отделаться от «статуи в рамке» не так-то просто, и все время хочется рамку отодрать.
Зато какое блаженство, когда перо неравнодушного переводчика набрасывает для вас пейзажи живые и дышащие, когда герои, избавившись от паркинсонизма и хронического лупоглазия, плачут, смеются и разговаривают, как нормальные люди, и гравий правильно шуршит под колесами, и вьюнок цветет, и какие-то чепчики мелькают в окошке! Из поздних открытий – упоительный перевод Пу Сунлина, сделанный гениальным китаистом Василием Алексеевым («Рассказы Ляо Чжая о чудесах»). Вот где каторжный труд – переводы с китайского! Недопереведешь – ничего не будет понятно читателю; перепереведешь – китайцы превратятся в среднеевропейских иностранцев. Академик Алексеев нашел какой-то особый способ выбора и соединения русских слов, создав особый русский язык, с другой, так сказать, кристаллической решеткой. Состав вещества остался прежним, но приобрел новые свойства. Читаешь – и создается иллюзия, что читаешь по-китайски (не зная ни одного слова), что ты – в Китае, где «все жители – китайцы, и даже сам император – китаец», как писал Андерсен. Более того, еще немного – и сам китайцем станешь. Вообще же, средневековая китайская литература, когда она попадала мне в руки, всегда меня завораживала отсутствием точек пересечения с европейской нашей, привычной словесностью. Мнится, что читаешь про Фому, ан нет – про Ерему. Мне было лет десять, когда мне в руки попался номер «Иностранной литературы» за 1955, кажется, год. (Нам ничего читать не запрещали, единственную книжку, которую родители спрятали в чулан, – непристойные турецкие сказки «для взрослых», с ненормально пристальной фиксацией этого народа на фекально-вагинальном дискурсе, – мы с сестрой все же нашли, и очень веселились, и после уж турецкой литературой никогда не интересовались.) В «ИЛ» была напечатана увлекательная китайская повесть, XIV, что ли, века, с любовной тематикой. Герой, молодой красавец, полюбил молодую, и тоже прекрасную, гетеру, а страстное чувство вспыхнуло при следующих обстоятельствах: молодые люди, прежде чем приступить к любовным утехам, пьянствовали в публичном доме (выпили несколько чайников теплого вина). Шепот, робкое дыханье, трели Со Ло-вья. И вот красавице стало плохо, и она начала блевать. Молодой человек почтительно подставил девушке свой шелковый рукав, расшитый фениксами, и она наблевала ему в рукав. После чего отключилась, а он сидел до утра и стерег ее сон, – с полным рукавом, естественно. Утром она проснулась и горячо благодарила кавалера за галантность, он же горячо благодарил ее за то, что удостоился, – и так далее. Так вино сближает сердца. Очень понравилось. Еще была замечательная книга – «Троецарствие», любимая, говорят, книга всех китайцев, их «Война и мир». На европейский вкус, прелесть ее в том, что ее можно раскрыть в любом месте, – на любой странице описывается все то же самое. (Тут смутно вспоминается Борхес.) Но есть и подробности: так, некий генерал возвращается домой и сообщает жене, что все кончено: он проиграл битву, и теперь будут казнены он сам, она, вся их многочисленная семья, чада и домочадцы, а также дальняя родня, слуги и однофамильцы. Реакция жены такова: «„Так о чем же тут долго рассуждать?!“ – с возмущением вскричала она и разбила себе голову о потолочный столб». Так же прекрасна и средневековая японская литература. «Рассказы у изголовья» Сей Сенагон – моя настольная книга. Я отдаю себе отчет, что японец читает ее другими глазами, но тут уж ничего не поделаешь.
Совсем другое дело – помянутый не всуе Борхес, которого мне все равно, на каком языке читать. Говорят, что у него прекрасный испанский язык; верю; но испанского не знаю. На русском же и на английском для меня возникает одинаковый эффект, может быть, потому, что Борхес одинаково хорошо переведен на оба языка, а может быть, по другой причине. Он пишет коротко, сжато и точно, – хочется сказать, эргономично, – а в результате получается изумительно красивая ментальная конструкция, которая трансцендирует слово. Для меня это тот редкий случай, когда содержание и структура текста заставляют едва ли не забыть о тех словах, с помощью которых достигается эффект. Борхес нужен мне постоянно, я все время его перечитываю и таскаю за собой по всем странам и континентам, чтобы море человеческой глупости, прагматичности, сиюминутности, кое-какности и спустярукавашности не захлестнуло меня. Когда я преподавала в Америке курс литературы (это было что-то вроде «всемирной литературы», то есть столько лучших текстов, сколько можно было вместить в три с половиной месяца, или 26 занятий), Борхес одновременно был для меня и спасательным кругом в волнах американского студенческого менталитета, и пробным камнем. (Можно ли быть и кругом, и камнем одновременно? – вопрос тоже вполне борхесовский. Можно.) Чистое умственное усилие, которое необходимо сделать, чтобы прочесть, усвоить и осмысленно пересказать кратчайший рассказ Борхеса, не смог произвести за шесть лет ни один из 330 студентов, с которыми мне пришлось иметь дело, а ведь среди них были и умные, и способные. В чем тут дело, почему именно Борхес не дается американским молодым людям (возраст – от 18 до 22 лет) – разговор особый. Рассказ «Алеф», такой кристально ясный, такой стройный, такой остроумный и глубокий, подарок для ума, – нет, ни в какую не читается. Про что рассказ? – неделя на размышление. «Ну вот это, ну он ходит в гости к этому, забыл имя». – «Кто ходит?» – «Не знаю. Я не понял». – «От чьего лица написан рассказ?» – «От лица?..» – недоумение. – «Как рассказ написан, от первого лица или от третьего, кто рассказчик?» – «Я не знаю». – «А зачем „он“ ходит?» – «Зачем? Я не знаю. Там не сказано… А! Он торт принес!» – «Он приходит, чтобы съесть торт?» – «Нет… Ну да, там эта женщина умерла, забыл имя, и он ходит». – «Может быть, он ходит из-за этой женщины?» – «Но она же умерла, чего ходить…» – «Если умерла, то и ходить незачем?» – «Да!!! – Студента внезапно прорывает. – Мне не понравилось. Не понравился рассказ. Зачем он ходит, когда она умерла? Он должен жить своей жизнью. Должен смотреть вперед. А он смотрит назад. Это негативно. Ничему меня не учит. Мне это не нравится. Вот. Я поэтому не стал запоминать. Я такое обычно не читаю».
У нас дома была замечательная американская детская энциклопедия двадцатых годов, называлась «Book of Knowledge», томов двадцать. Плотная пожелтевшая бумага, черно-белые картинки, каждая страница в прихотливой рамке: модерн. Картинки там были прелестные: американские хорошенькие детки, в шляпках и кушачках с бантами, сидели на лавочке, разглядывая научные книжки, кормили стерильно-чистых курочек и незасранных овечек, смотрели в микроскоп, помогали мамочке (или прислуге?) накрывать на стол в просторных, чистых кухнях, – небывалое зрелище. В городах ввысь тянулись небоскребы, по улицам бегали деловитые господа в котелках, из автомобилей выглядывали дамы умопомрачительной, сдержанной элегантности. А лучше всего был паровоз, мчавшийся среди высоких елей в таких оглушительно непролазных сугробах, что пришлось приделать к нему особый снегоотбрасыватель, из-под которого снег летел, как две стены, на обе стороны. Техника сама по себе меня никогда не завораживала, но вот эта первозданная природа, сквозь которую не всякий паровоз пропашет, этот снег, эти ели, эти чистые дома и воспитанные детки, – без соплей, матерщины и свинства, – поразили на всю жизнь, создали ложный образ Америки (которую они потеряли), – умненькой, черно-белой, занесенной снегом. Эх, ребята, все не так, все не так, ребята… К тому времени, когда я туда попала, почти все железные дороги уже были разобраны, и только иногда в маленьких пенсильванских городках или же в Новой Англии видишь старые рельсы, заросшие ностальгической травой. А все детки, и все дамы, да и все господа одеты в униформу: штаны мешком, футболка мешком, бейсбольная кепочка задом наперед. Уж не говорю про Микки-Мауса. Ивлин Во всё сказал («Незабвенная»). Может быть, той Америки, которая мне так нравилась в детстве, никогда не существовало, но в американской литературе я ищу ее следы. Слабое дуновение той придуманной первозданности слышится мне в рассказах Юдоры Уэлти (если она сегодня жива, то совсем уже старушка), но это – Юг, а мне бы Севера. Фланнери О’Коннор – гениальная писательница, тоже Юг. Сэлинджер, увы, больше не пишет, заперся в доме и, кажется, сошел с ума, какая жалость. Из старых писателей замечателен Мелвилл, которого сами американцы долго не ценили, а теперь обнаружили, что проспали гения. «Моби Дик» – одна из вершин мировой литературы. О. Генри тоже гений, но американцы об этом не знают. Им кажется, что слишком простенько. Ну, спите дальше, дорогие товарищи. Читайте своего Апдайка, который хорош только на растопку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.