Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"
Автор книги: Томас де Квинси
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Таковы подробности описания зимнего вечера, известные каждому, рожденному в высоких широтах. Вполне очевидно, что большая часть этих прелестей, подобно мороженому, приготовляется лишь при низкой температуре воздуха; это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назовешь щепетильным в отношении погоды – я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и ветер такой сильный, что (по выражению мистера —) «на него можно опереться как на столб». Сгодится мне и дождь, лишь бы лил «как из ведра». Мне непременно нужно что-нибудь в этом роде; в противном случае я считаю, что со мной дурно обращаются, ибо почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен самого лучшего товара? О нет, за такие деньги подайте мне зиму по крайней мере канадскую или русскую, во время которой даже право владеть собственными ушами приходится делить с северным ветром. В этом деле я такой эпикуреец, что не могу вполне наслаждаться ни одним зимним вечером, если тот придется после Фомина дня[78]78
День зимнего солнцестояния.
[Закрыть] и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания; нет, зимний вечер должен быть отделен непроницаемой стеной темных ночей от возвращения света и солнца. И посему с последних недель октября и до сочельника длится пора счастья; оно, по-моему, приходит к нам с чайным подносом в руках; хоть чай осмеян теми, у кого нервы лишены чувствительности либо от природы, либо от вина, и теми, кто невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства. Однако именно оно всегда будет любимым напитком мыслящего человека; что ж до меня, то я присоединился бы к доктору Джонсону в bellum internecinum[79]79
Междоусобице (лат.).
[Закрыть] с Джонасом Хэнвеем и любыми другими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. А теперь, дабы не слишком утруждать себя словесными описаниями тех зимних вечеров, я предоставлю художнику дорисовать картину по моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, если только они не потемнели от непогоды; но, как читатель понимает, теперь зима и услуги живописца потребуются только внутри дома.
Итак, нарисуй мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной высоты. В моем доме, читатель, она величественно именуется гостиною, но, поскольку предназначена она «служить двум разным целям»[80]80
О. Голдсмит. Покинутая деревня.
[Закрыть], ее более справедливо называют также и библиотекою, ибо случилось так, что только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я около пяти тысяч и собирал их постепенно с восемнадцати лет. Посему, художник, поставь как можно больше книг в эту комнату. Густо насели ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель – простую и скромную, подобающую непритязательному домику ученого. А у огня нарисуй мне чайный столик и (ведь ясно – никто не придет в гости такой бурной ночью) поставь лишь две чашки с блюдцами на поднос; и, коли ты умеешь живописать символами, изобрази вечный чайник, вечный à parte ante и à parte post[81]81
Здесь: бесконечно до и бесконечно после (лат.).
[Закрыть], ибо я имею обыкновение пить чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку заваривать и наливать себе чай крайне неприятно, изобрази за столом прелестную молодую женщину. Надели ее руками Авроры и улыбкой Гебы. Но нет, милая М., даже в шутку не позволю я подумать, что свет, коим озаряешь ты мое жилище, исходит от единой красоты, тленной и недолговечной, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям обыкновенного карандаша. Обратись же теперь, добрый художник, к тому, что легче поддается описанию, то есть, собственно, ко мне – к изображению опиофага с лежащим возле него «маленьким золотым сосудом с пагубным зельем». Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие снадобье, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни один «маленький» сосуд даже в 1816 году не соответствовал бы моим целям, ведь я отступил далеко от дней «величественного Пантеона» и аптекарей (смертных или иных). О нет, лучше нарисуй ты подлинный сосуд, не из золота, а из стекла, и пусть он будет как можно более похож на графин для вина. Теперь влей в графин этот кварту рубинового лаудана, и, если ты рядом положишь книжку по немецкой метафизике, будет ясно, что и я неподалеку. Что же до меня самого, тут я возражаю. Конечно, на картине подобает мне занимать главное место; и, будучи героем произведения или, если хотите, обвиняемым, я должен лично предстать перед судом. Это, вероятно, разумно, но с какой стати исповедоваться пред художником или пред кем бы то ни было? Коли читателю (ведь именно ему, а не художнику нашептываю я свою сокровенную исповедь) случилось создать приятное представление о внешности опиофага и наделить его весьма романтично – элегантной фигурой и красивым лицом, – зачем стану я варварски разрушать заблуждение, равно приятное публике и автору? Нет, художник, если ты будешь писать меня, повинуйся лишь своему воображению, а так как знаю я, что теснятся в нем созданья прекрасные, я в любом случае буду в выигрыше. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816-м и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю, что был счастлив, и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем изображении библиотеки мыслителя и зимнего ненастного вечера в его домике среди гор.
Но теперь прощай, читатель, прощай надолго, счастье зимою или летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды, и тихие грезы, и блаженное умиротворение, ниспосылаемое сном! Тому уж три с половиною года, как я оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою илиаду, илиаду скорби, и вот уж должен описать
Горести опиумаКак если бы художник опустил Перо во мглу затмений и подземных сил.
Шелли. Восстание Ислама
Читатель, до сих пор сопровождавший меня! Я прошу тебя прислушаться к кратким пояснениям по трем пунктам.
1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях этой части моего повествования порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу или возобновляю их в памяти своей. Из иных записок явствует их дата, на других я пометил дату, на некоторых дата отсутствует. Если для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий – я без колебаний так и поступал. Иногда я пишу в настоящем, иногда в прошедшем времени. Лишь немногие заметки были сделаны сразу вослед случившемуся, однако они от того не менее точны, ибо впечатления были так сильны, что никогда не померкнут в моей памяти. Многое я опустил, поскольку не мог без усилий принудить себя ни вспомнить, ни последовательно повествовать о бремени ужасов, что тяготит мой разум. Кроме этого, в свое извинение я могу сказать, что теперь я в Лондоне, что человек я беспомощный, который не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; и вдобавок я в настоящее время лишен заботливых рук той, которая прежде исполняла обязанности моего секретаря.
2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен касательно моих личных дел. Может, и так. Но писать для меня значит скорее размышлять вслух, следуя собственным настроениям и не особенно заботясь о том, кто меня слушает, ведь, ежели я начну думать, что приличествует сказать тем или другим лицам, я скоро начну сомневаться в том, приличествует ли хоть что-нибудь об этом говорить. В сущности, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед и представляю себе, что пишу для тех, кто будет мною интересоваться и тогда; желая восстановить хронику тех времен, историю которых во всей полноте никто, кроме меня, не может знать, я из последних сил стараюсь написать ее как можно более подробно, ибо не знаю, найду ли я еще время на то в будущем.
3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, отказавшись от него или хотя бы сократив дозу. Отвечу коротко: можно предположить, что я слишком легко поддался очарованию опиума; однако невозможно предположить, чтобы кто-нибудь мог прельститься его ужасами. Читатель посему может не сомневаться, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Добавлю: не я, а те, кто видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первые же просили меня от них отказаться. А не мог ли я каждый день принимать хотя бы на каплю меньше или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда выходит, что спуститься с тысячи капель до половины заняло бы у меня около шести лет и не решило моей задачи. В этом и состоит обычная ошибка тех, кто не знает опиума на опыте; я взываю к тем, кто искушен в нем, и спрашиваю: «А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, меж тем как дальнейшие сокращения вызывают сильнейшие страдания?» Да, скажут многие опрометчивые люди, которые даже не понимают, о чем идет речь, ты будешь в угнетенном состоянии и унынии несколько дней. Я отвечу: никакого уныния не наступает, напротив, физическое состояние улучшается, выравнивается пульс и здоровье в целом поправляется. Однако совсем не в том заключены страдания. Они не похожи на страдания, вызываемые воздержанием от вина. Наступает невыносимое раздражение желудка (которое, право же, не очень похоже на уныние); оно сопровождается обильным потом и ощущениями такими, что описать их я смогу, только когда в моем распоряжении будет больше места.
Теперь я приступаю in médias res[82]82
К самой сути (лат.).
[Закрыть] – и от того времени, когда страдания мои от опиума достигли, можно сказать, высшей точки, забегая вперед, перейду к описанию его парализующего действия на умственные способности.
Мне пришлось надолго прервать свои занятия. Я не только не испытываю удовольствия от чтения, но едва переношу его. Однако иногда я читаю вслух ради удовольствия других, ибо чтение вслух – мой талант, едва ли не единственный, если употреблять его в вульгарном значении, как свойство поверхностное и показное; и прежде если я гордился какими-нибудь своими способностями или достижениями, то именно этим, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры – самые худшие: – читает отвратительно, а не менее прославленная миссис – ничего не может хорошо читать, кроме драматических сочинений; во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще, людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая естественную скромность, читать не так, как читают ученые. Ежели и был я тронут чем-то в книгах за последнее время, то это возвышенной жалобой Самсона-борца[83]83
Герой одноименной трагедии Дж. Мильтона.
[Закрыть] да великими созвучиями речей Сатаны из «Возвращенного рая», причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди приходит попить чаю вместе с нами, и по ее просьбе, а также по просьбе М. я иногда читаю им стихи В. (В., кстати, единственный поэт из всех знакомых мне, кто умеет читать свои стихи – и часто замечательно.)
Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору, в оплату неоценимого долга должен бы сказать какую. К более же возвышенным и страстным поэтам я все еще обращался от случая к случаю. Но мое истинное призвание, как я хорошо знал, заключалось в умении упражнять аналитические способности. Однако, как правило, аналитическими штудиями надо заниматься систематически, а не урывками, когда придется. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня непереносимы, я бежал их с чувством бессилия и детской слабости, и это доставляло мне муку тем большую, что я помнил то время, когда справлялся с этими предметами, к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что посвятил всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей осмелился дать название неоконченного труда Спинозы, а именно «De emendatione humani intellectus»[84]84
«Об усовершенствовании человеческого разума» (лат.).
[Закрыть], той книге я предназначал цвет и плоды разума моего. Ныне же она оказалась скована, словно морозом, и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и, вместо того чтобы пережить меня, явившись по крайней мере памятником и желанию, и порыву, и жизни, призванной возвеличить природу человеческую тем способом, который предначертал мне Господь для осуществления столь великой цели, сия книга могла оказаться памятником, сотворенным в назидание детям моим, – памятником разбитым надеждам, тщете усилий, бесполезным знаниям, фундаменту, на котором не суждено воздвигнуться зданию, памятником скорби и гибели зодчего. И в таком состоянии слабости ума обратился я, развлечения ради, к политической экономии; я полагаю, что мысль моя, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда я еще жив) окончательно погрузиться в полную летаргию; преимущества политической экономии для человека в моем состоянии заключаются в том, что хотя наука сия главным образом систематическая (то есть нет такой части ее, которая не определяла бы целого, равно как и целое воздействует на каждую часть), тем не менее те или другие части могут быть обособлены и рассмотрены отдельно. Как бы ни велика была моя умственная прострация в те дни, но знания все ж не забывались. Мой разум, долгие годы близко знакомый со строгими мыслителями, с логикой, с великими наставниками в науках, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства нынешних экономистов. Начиная с 1811 года я просматривал множество книг и брошюр по различным отраслям экономики, а М. по моей просьбе иногда читала мне главы из новейших работ или же выдержки из отчетов о прениях в парламенте. Я видел, что все это по большей части лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой здравомыслящий человек, со схоластической ловкостью владеющий логикой, смог бы захватить целую академию современных экономистов и, держа их между небом и землей, удушить двумя пальцами или же сумел бы растолочь в порошок их заплесневелые головы при помощи дамского веера. В конце концов в 1819 году друг из Эдинбурга прислал мне книгу мистера Рикардо; в ней я нашел подтверждение давнему своему пророчеству о близком пришествии некоего законодателя сей науки и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: «Ты еси муж, сотворивый сие!»[85]85
2 Цар. 12: 7.
[Закрыть] Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся себе, что вновь обрел силы читать, и еще более удивлялся самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в XIX веке? Возможно ль это? Ведь я полагал, что всякая мысль[86]86
Читатель должен помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия в последнее время обладала в избытке прекрасными мыслителями в области искусства и изысканий общего порядка, но удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитической сфере. Один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что за отсутствием всякого поощрения вынужден отказаться даже от математики. – Примеч. авт.
[Закрыть] угасла в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежавший к академическим чертогам и угнетенный к тому же деловыми и парламентскими заботами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на волосок? Все прежние авторы ныне были уничтожены и раздавлены под огромным бременем фактов и документов. Мистер Рикардо установил à priori, единственно силою рассудка, те законы, кои впервые осветили не подвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на вечных началах.
Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что ко мне вернулись радость и жажда деятельности, коих я не знал уже много лет, – пробудилось во мне желание писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Мне казалось, что некоторым истинам удалось сокрыться от «всевидящего ока» мистера Рикардо, и поскольку истины те носили такой характер, что я мог бы выразить и прояснить их лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели привычным для экономов медлительным и неуклюжим языком, все мои записи об этом поместились бы у меня в обыкновенной тетради, – постольку даже в то время, несмотря на неспособность к долгим усилиям, я смог, очень кратко, с помощью М. в качестве секретаря, составить свои «Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии». Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является усыпляющим средством.
Однако все эти усилия, как выяснилось далее, оказались только временной вспышкой. Я намеревался опубликовать книгу, и были уже сделаны приготовления к ее напечатанию в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от моего дома. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, обязан был завершить начатое. Но мне надо было написать предисловие, а также посвящение мистеру Рикардо, которое я непременно хотел сделать великолепным. Все это я оказался не в состоянии осуществить. Заказ был отменен, наборщик – уволен, а «Пролегомены» мои мирно покоились подле своего старшего и более заслуженного брата.
Итак, я описал и объяснил свою умственную апатию, имея в виду особенности, более или менее характерные для тех четырех лет, когда пребывал я под властью Цирцеи, имя которой опиум. Если бы не страдания и мучения мои, можно было бы сказать, что я находился в сонном состоянии. Редко мог я заставить себя написать письмо; несколько слов в ответ было пределом моих возможностей, притом только после того, как полученное письмо недели, а то и месяцы пролежало на моем письменном столе. Не будь со мною М., все сведения о счетах, оплаченных и подлежащих оплате, пропали бы и, независимо от судеб политической экономии, домашняя моя экономия пришла бы в непоправимое расстройство. Далее я не стану ссылаться на эту сторону недуга; именно ее любитель опиума сочтет в конце концов чрезвычайно тягостной и мучительной, ибо она порождается слабостью и беспомощностью, растерянностью, которая свойственна людям, пренебрегающим своими делами и обязанностями и потому терзаемым угрызениями совести, что особенно болезненно для натур думающих и добросовестных. Любитель опиума отнюдь не лишается ни нравственных чувств, ни побуждений, он, как и прежде, искренне желает и стремится к воплощению тех замыслов своих, которые почитает возможными и необходимыми во имя долга; однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Злые духи и кошмары гнетут его, он видит все то, что хотел бы, но не может сделать, уподобляясь тому, кто насильственно прикован к постели смертной истомой изнурительной болезни и вынужден зреть оскорбления и поругание, преследующие его нежную возлюбленную; клянет он чары, сковавшие члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и ходить; но слаб он как дитя и не в силах даже приподняться.
Теперь перехожу я к главному предмету сих заключительных признаний, к истории и хронике моих сновидений, ставших непосредственной причиной острейших страданий.
Первым признаком существенных перемен в моем организме стало пробуждение той восприимчивости зрения, той обостренной чувствительности, что свойственны лишь детскому возрасту. Не знаю, известно ли читателю, что многие дети (если не большинство) обладают способностью как бы рисовать на фоне мрака всевозможные призраки; у некоторых эта способность объясняется механическим повреждением глаз, другие же наделены даром умышленно или полуумышленно вызывать либо гнать прочь эти тени; бывает и так, как сказал мне однажды ребенок в ответ на мои расспросы: «Я могу велеть им уйти, и они уходят, но иногда приходят, когда я не звал их». Тогда я поведал ему, что он обладает властью над призраками поистине столь же безграничною, сколь и римский центурион – над своими солдатами. Примерно к середине 1817 года новый дар мой стал поистине мучительным: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, мимо меня в скорбном великолепии шествовали многолюдные процессии, тянулись фризы нескончаемых историй, которые представлялись мне столь печальными и торжественными, словно они были взяты из времен до Эдипа, до Приама, до Тира, до Мемфиса. Такие же перемены произошли тогда и в снах моих – казалось, будто вдруг распахнулся и засиял в моей голове театр, в котором еженощно шли представления, исполненные неземного великолепия. Здесь нужно упомянуть следующие четыре факта, в ту пору значительные.
1. По мере того как росла художественная сила зрения, в моем мозгу возникало согласие между состоянием бдения и сна, а именно: видения, которые я вызывал и сознательно чертил на фоне тьмы, легко переселялись и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новою способностью, ибо, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, которое, однако, разрушало его надежды и обманывало его желания, я, едва помыслив в темноте о чем-то доступном зрению, тотчас обретал его как видимый призрак; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно симпатические чернила под действием химии моих грез, и истязали сердце своей невыносимой пышностью.
2. Все эти перемены в моих сновидениях сопровождались такой глубокой тревогой и мрачной меланхолией, какую словами не выразить. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в пропасти и темные бездны, в глубины, что глубже всякой глубины, сходил без всякой надежды возвратиться. Ощущения, будто я возвратился, у меня не было, даже когда я просыпался. Однако не стану на этом задерживаться; вызванное роскошным зрелищем печальное состояние постепенно доходило до мрачного отчаяния, перед которым слово бессильно.
3. Чувство пространства, а в конце концов и чувство времени были сильно нарушены. Строения, пейзажи etc. представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их воспринимать. Пространство разрасталось и распространялось до бесконечности неизъяснимой. Сие, однако, беспокоило меня гораздо меньше, чем неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь я жил до семидесяти, а то и до ста лет; более того, иногда у меня было чувство, будто за это время миновало тысячелетие или, во всяком случае, срок, находящийся за пределами человеческого опыта.
4. Мельчайшие события детства, позабытые сценки более поздних лет нередко оживали; нельзя сказать, чтобы я помнил их, ибо, если б мне рассказали о них в часы бодрствования, я не узнал бы в них частицу своего прошлого опыта. Но когда они представали предо мною в снах, подобных прозрению, и сопровождались множеством мимолетных обстоятельств и связанных с ними чувств, я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как она, ребенком, упала в реку: находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была оказана ей вовремя), она увидела в единый миг, словно в зеркале, всю жизнь свою в мельчайших, как бы остановившихся подробностях, и у нее внезапно возникла способность понимать как целое, так и каждую его часть. Этому я могу поверить исходя из собственного опыта с опиумом, и дважды встречал подобные утверждения в новейших книгах, где они сопровождались замечанием, правдивость коего для меня несомненна: оно гласит, что страшная книга Судного дня в Священном Писании есть не что иное, как сознание каждого из нас. В одном, по крайней мере, я уверен: ум лишен способности забывать; тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет – лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.
Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как достопамятно изменились мои сны с того времени, когда я был еще здоров, приведу пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и о любых других, которые запомнил, придерживаясь либо хронологической последовательности событий, либо такой, которая придаст им больший интерес в глазах читателя.
В ранней юности был я страстным поклонником Ливия, да и в последующие годы перечитывал его для развлечения, ибо, признаться, и по стилю, и по содержанию предпочитаю его сочинения всем прочим римским историкам. Самым торжественным и пугающим звучанием наполнены для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величие народа римского, то – Consul Romanus[87]87
Римский консул (лат.).
[Закрыть]; эти слова обретали особенную силу, когда речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент и прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает в своем лице совокупную мощь великого народа, не вызывали у меня такого преклонения. Я не очень начитан в истории, но изучил подробно и критически один период английской истории, а именно период Парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие некоторых ее деятелей и многочисленные интересные воспоминания, пережившие это беспокойное время. Легкое чтение из римской и английской истории, первоначально служившее для меня предметом размышлений, стало впоследствии предметом моих снов. Часто во время бессонницы я рисовал на фоне темноты некий эскиз будущей картины, а затем, во сне, предо мною появлялись сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: «То женщины времен печальных Карла I. То дочери и жены тех, что встречались мирно, сидели за одним столом и были связаны узами крови или брака; и все же с известного дня августа 1642 года[88]88
22 августа 1642 года, приказав поднять королевский штандарт над замком в Ноттингеме, Карл I начал гражданскую войну; далее упоминаются места ключевых сражений.
[Закрыть] они уже не улыбались друг другу и лишь на поле брани встречались – и у Марстон-Мура, у Ньюбери, у Нейзби разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память старой дружбы». Дамы танцевали и были так же прелестны, как дамы при дворе Георга IV. Но даже во сне я не забывал: сии красавицы уже лежат в могиле без малого две сотни лет. Затем это пышное зрелище внезапно таяло, и спустя мгновение я слышал потрясающий душу возглас «Consul Romanus!» – и тотчас «мимо проносились»[89]89
Дж. Мильтон. Il Penseroso.
[Закрыть] Павел или Марий в роскошном военном облачении, окруженные толпой центурионов, с пурпурными туниками на копьях и сопровождаемые Alalagmos[90]90
Воинственным кличем (др. – греч.).
[Закрыть] римских легионов.
Много лет назад, когда я рассматривал «Римские древности» Пиранези, мистер Кольридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника из цикла «Грезы». В них были запечатлены видения, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я лишь привожу по памяти рассказ мистера Кольриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разные машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и прочее, воплощающие огромные силы и преодоленное сопротивление. Пробираясь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней – самого Пиранези, на ощупь пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, позволяет тому, кто дошел до края, ступить только в зияющую бездну. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но, по крайней мере, очевидно, что трудам его здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше, – и опять вы найдете Пиранези, теперь уже на самом краю пропасти. Взгляните еще выше и увидите еще более воздушную лестницу, и бедный Пиранези снова занят высоким трудом – и так далее, до тех пор пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не исчезнут под мрачными сводами. Так же бесконечно росли и множились в моих снах архитектурные сооружения. На первых порах болезни грандиозность моих видений воплощалась большей частью в архитектуре: я созерцал такое великолепие дворцов и городов, какого никогда не видывал взор смертного – разве что в облаках. Цитирую отрывок из великого современного поэта, в котором описано некое видение, явившееся ему в облаках, а предо мной не раз представавшее во сне:
Возникло вдруг виденье предо мною —
То был великий город, развернувший
Толпу строений, тонущих вдали,
Скрывающихся в дивной глубине,
Сияющих во блеске бесконечном!
Являет он алмазы нам и злато,
Гипс куполов и шпилей серебро;
Сверкающие в воздухе террасы
Парят легко; и мирные шатры
Аллеи наполняют, башни там
Окружены бойницами, неся
Светила ночи – неба жемчуга!
Земной природой то сотворено
Из темного состава бури, вдруг
Утихшею; и мирные заливы,
И кручи гор, и горные вершины,
Освободясь от сумрака, лежат,
Торжественны, в струящейся лазури
etc. etc.[91]91
У. Вордсворт. Прогулка (кн. II).
[Закрыть]
Возвышенная подробность «башни несут светила ночи» могла бы быть заимствована из архитектурных видений, что часто меня посещали. Поговаривают, будто Драйден, а в новейшие времена Фюзели считали нужным есть сырое мясо, чтобы вызвать чудесные сны; не лучше ли было им ради этого принимать опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный нам автор, за исключением драматурга Шедуэлла; а в древности Гомер, полагаю я, заслуженно почитался знатоком достоинств опиума.
Мои архитектурные видения сменились видениями озер – серебристых водных пространств. Эти образы меня преследовали, и я начинал бояться (хотя, возможно, медикам это покажется смешным), что в них объективируются симптомы водянки или начало водянки мозга и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою – тою частью моего тела, которая до сей поры оставалась настолько не тронутой слабостью (я имею в виду физической), что я привык думать о ней так же, как последний лорд Орфорд – о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим безрассудством. Впрочем, я все ж поборол этот приступ, хотя он грозил стать очень опасным.
В моих видениях воды преобразили свой лик: из прозрачных озер, сияющих как зеркало, они превратились в моря и океаны. А тут наступила великая перемена, которая, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно – я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти и не терзали меня. Теперь же начало развиваться то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, в этом повинны некоторые эпизоды моей лондонской жизни. Как бы то ни было, именно теперь на волнующихся водах океана начинали являться мне лица; вся поверхность его оказывалась вымощенной бесчисленными лицами, обращенными к небесам; лица молящие, гневные, полные отчаяния вздымались тысячами, мириадами, поколениями, веками – волнение мое было бесконечно, а разум метался и вздымался вместе с океаном.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?