Текст книги "Волшебная гора. Часть I"
Автор книги: Томас Манн
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Сомнения и рассуждения
Итак, во вторник исполнилась неделя пребывания нашего героя «здесь наверху»; поэтому, возвратившись с утренней прогулки, он нашел у себя в комнате первый счет за неделю, аккуратно составленный коммерческий документ в зеленой обложке, с грифом санатория (где весьма заманчиво и живописно было изображено здание «Берггофа»), а под ним слева была напечатана колонкой выборка из проспекта, в которой в разрядку было упомянуто и о «психическом лечении новейшими методами». В каллиграфически выведенном расчете значилось точно 180 франков; за уход и лечение – 12; за комнату по 8 франков в день; в графе «Вступительный взнос» – 20 франков, в графе «Дезинфекция комнаты» – 10, потом небольшая сумма за белье, за пиво и вино, выпитые за первым ужином, таким образом, получалась круглая сумма.
Проверяя расчет с Иоахимом, Ганс Касторп не нашел никаких поводов для возражений.
– Правда, медицинской помощью я не пользуюсь, – сказал он, – но это уж мое дело; она включена в стоимость пансиона, и я не могу требовать, чтобы они ее вычли; да и как это сделать? На дезинфекции они, конечно, наживаются, никогда не поверю, чтобы, выкуривая американку, они истратили Н2СО на десять франков. Но, в общем, должен признать, все это обходится скорее дешево, чем дорого, особенно при том, что они за эти деньги дают пациентам.
Итак, перед вторым завтраком двоюродные братья отправились в контору, чтобы заплатить по счету.
Контора помещалась в нижнем этаже. Они прошли вестибюль, миновали гардеробную, кухню, служебные помещения и, свернув в коридор, легко нашли ее, тем более что на двери висела фарфоровая табличка с надписью. И тут Ганс Касторп не без интереса заглянул в коммерческий центр управления таким предприятием, как санаторий «Берггоф». Это была настоящая маленькая канцелярия: стучала машинистка, трое служащих сутулились над бумагами, а в соседней комнате, у отдельного застекленного стола, сидело, видимо, более важное лицо, не то управляющий, не то директор, он только поглядывал сквозь монокль холодно-деловитым и испытующим взглядом на клиентов. Пока с молодыми людьми рассчитывались у окошечка кассы, давали сдачу, инкассировали, выписывали квитанции, они молчали и держались строго и скромно, даже подобострастно, как и подобает молодым немцам, которые привыкли переносить свое уважение к чиновнику и канцелярии на каждую служебную комнату и каждую конторскую чернильницу; однако выйдя оттуда, по дороге в столовую, да и в течение всего дня они то и дело возвращались к порядкам в Берггофском санатории, причем Иоахим в качестве давнего и многоопытного его обитателя должен был отвечать на вопросы двоюродного брата.
Как выяснилось, гофрат Беренс не был ни владельцем, ни хозяином санатория – хотя и могло сложиться такое впечатление. Над ним и за ним стояли незримые силы – наблюдательный совет, акционерное общество, и лишь контора являлась выражением их деятельности. Принадлежать к ним было, видимо, весьма неплохо, ибо, по авторитетному утверждению Иоахима, несмотря на высокие оклады врачей и самые либеральные принципы хозяйствования, общество каждый год выдавало своим членам весьма солидные дивиденды. Таким образом, гофрат не был самостоятельным человеком, а всего лишь агентом, чиновником, представителем этих высших сил, – правда, первым и верховным, душою дела, он оказывал решающее влияние на всю его организацию, не исключая управления, хотя как главный врач, конечно, стоял над коммерческой стороной предприятия. Говорили, что он родом из северо-западной Германии и уже много лет назад занял место главного врача, занял против воли и вопреки своим жизненным планам: сюда наверх его привела болезнь жены, чьи останки уже давно покоились на сельском кладбище, которое живописно раскинулось по правому склону над деревней Давос, ближе к выходу из долины. Жена Беренса была прелестная женщина, но болезненного вида, с запавшими глазами – по крайней мере судя по фотографиям, расставленным повсюду в его казенной квартире, а также по написанным маслом портретам, висевшим на стенах и сделанным его собственной рукой художника-любителя. Она подарила ему двух детей – сына и дочь, – а затем ее легкое, охваченное жаром тело было поднято в эту местность, и за несколько месяцев его силы окончательно истощились и иссякли. Рассказывают, что у Беренса, который ее обожал и был сражен этим ударом, даже появились странности: временами на него находили приступы задумчивости, идя по улице, он начинал хихикать, жестикулировать и говорить с самим собой, привлекая внимание прохожих. После смерти жены он не вернулся туда, где жил раньше, а остался в Давосе, – вероятно, еще и потому, что не хотел разлучаться с ее могилой; однако решающей оказалась менее сентиментальная причина: он сам сильно сдал и, как специалист, находил, что его место здесь. Поэтому-то он и поселился окончательно в этих местах, присоединившись к тем врачам, которые являются для пациентов, находящихся под их наблюдением, как бы товарищами по несчастью, ибо одни врачи, будучи здоровы, борются с болезнью как бы с независимых позиций своей незатронутости, другие сами отмечены ею; это особый, однако далеко не редкий случай, имеющий и свои преимущества, и свои трудности. Разумеется, товарищество врача и больного надо приветствовать, и недаром говорится, что только больной может быть наставником и целителем больного. Но способен ли по-настоящему, духовно управлять какой-либо силой тот, кто принадлежит к ее рабам? Может ли освободиться тот, кто сам находится в подчинении? Для обычного человеческого восприятия больной врач остается парадоксом и загадочным явлением. Быть может, знание данной болезни изнутри, в результате личного опыта не столько обогащает, сколько затуманивает и сбивает с толку? Такой врач не способен смотреть болезни в глаза ясным взором противника, решительно стать на чью-либо сторону – он связан; поэтому следует спросить со всей необходимой осторожностью, может ли тот, кто принадлежит к миру больных, быть заинтересован в исцелении или хотя бы оберегании других в том же смысле, как и человек здоровый?..
Этими сомнениями и домыслами Ганс Касторп и поделился с Иоахимом, когда они болтали о санатории «Берггоф» и его медицинском руководителе. Но Иоахим возразил, что совершенно неизвестно, продолжает ли гофрат Беренс и теперь быть пациентом, – вероятно, он уже выздоровел совсем. Начал он здесь практиковать давным-давно, некоторое время работал самостоятельно и очень быстро создал себе имя как чуткий диагност и специалист по пневмотораксу. Потом его завербовал «Берггоф», учреждение, с которым он связан уже почти целое десятилетие… Вон там, в конце северо-западного флигеля, находится его квартира (доктор Кроковский тоже живет неподалеку); старшая сестра, происходящая из старинного рода, о которой столь насмешливо отзывался Сеттембрини, – Ганс Касторп видел ее до сих пор только мельком, – ведет несложное хозяйство вдовца. А вообще – гофрат одинок, его сын учится в германских университетах, дочь уже замужем за адвокатом, они живут во французской Швейцарии. Иногда молодой Беренс приезжает на каникулы; за время, что Иоахим здесь, он был один раз: и санаторские дамы ужасно разволновались, температуры подскочили, в галереях для лежания пошли всякие споры и ссоры, на приеме у Кроковского число больных значительно увеличилось.
Ассистенту отвели для приема особую комнату; эта комната, так же как большой кабинет для обследования, лаборатория, операционная и рентгеновский кабинет, помещалась в хорошо освещенном подвальном этаже санатория. Мы называем его подвальным, так как благодаря каменной лестнице, которая вела туда с первого этажа, действительно казалось, что спускаешься в какой-то подвал, однако это была чистейшая иллюзия. Во-первых, потому, что первый этаж был поднят довольно высоко, во-вторых, все здание стояло на крутом склоне горы, и так называемые «подвальные» помещения выходили окнами в сад и на долину, – обстоятельство, в силу которого лестница теряла свой смысл и назначение. Ибо, когда вы вступали на нее, вам чудилось, что вы спускаетесь ниже уровня земли, а внизу вы оказывались опять на ее уровне или только чуть ниже, что очень рассмешило Ганса Касторпа, когда он однажды под вечер сопровождал двоюродного брата к массажисту, который должен был его взвесить, и им пришлось спуститься вниз. В этой «зоне» санатория царили чисто клинические свет и чистота; все было белое и в белом, белым лаком поблескивали двери, среди них и та, которая вела в кабинет доктора Кроковского; на двери кнопкой была прикреплена визитная карточка ученого мужа, и чтобы попасть сюда из коридора, надо было спуститься еще на две ступеньки, так что открывавшаяся за нею комната чем-то напоминала кладовую. Она находилась справа от лестницы, эта дверь, в конце коридора, и Ганс Касторп особенно внимательно поглядывал на нее, прогуливаясь мимо кабинета в ожидании Иоахима. Вдруг кто-то вышел из нее, это была дама, она только что приехала, и ее фамилии он еще не знал, маленькая, изящная, с завитой челкой и золотыми серьгами. Поднимаясь по ступенькам, она низко наклонилась, одной рукой подобрала юбку, а другой маленькой рукою в кольцах поднесла к губам платочек; не разгибаясь и уставившись перед собой большими, бледными, испуганными глазами, она, шурша юбками, поспешила к лестнице, ведущей наверх, вдруг приостановилась, словно вспомнив что-то, потом засеменила дальше и, все так же не разгибаясь, не отнимая платочка от губ, исчезла за поворотом.
Когда Кроковский открыл дверь, выпуская ее из своей приемной, там оказалось гораздо темнее, чем в коридоре: клиническая белоснежная ясность, заливавшая помещения этого этажа, туда, видимо, не доходила; в аналитическом кабинете Кроковского, как успел заметить Ганс Касторп, царил мягкий полумрак, густые сумерки.
Разговоры за столом
Во время трапез в пестро расписанной столовой Ганс Касторп-внук испытывал некоторое смущение оттого, что после его злосчастной прогулки, предпринятой на собственный страх и риск, у него так и осталось это дедовское трясение головой – и именно за столом; оно повторялось почти неизменно, а он никак не мог от него удержаться и скрыть от остальных. Тщетно он с достойным видом упирался подбородком в воротничок – такую позу трудно было долго выдерживать; тщетно придумывал самые разнообразные способы замаскировать свой недостаток, – например, все время двигал головой, поворачиваясь то вправо, то влево, или, поднося ложку с супом ко рту, крепко опирался запястьем левой руки о стол, а иногда, в перерывах между кушаньями, ставил на него даже локоть и поддерживал голову ладонью, хотя сам считал это невоспитанностью, допустимой только в распущенной среде больных. Но все это было очень тягостно, – еще немного, и для него могут быть окончательно испорчены эти трапезы, которыми он так дорожил, оттого что они приносили с собой немало примечательного и тревожного.
Но ничего не поделаешь! Ганс Касторп отлично знал, что то постыдное явление, с которым он борется, имеет не только физическую причину, оно вызвано не только здешним воздухом и трудностями акклиматизации – нет, оно результат какой-то глубокой душевной взволнованности и связано именно с этими примечательными и тревожащими его фактами. Мадам Шоша имела привычку опаздывать к столу, и, пока она не появлялась, Ганс Касторп беспокойно шаркал под столом ногами, ожидая, что вот сейчас грохнет застекленная дверь, ибо появление мадам Шоша неизменно сопровождалось гроханьем, и знал, что он непременно вздрогнет и лицо у него похолодеет; так и бывало. Вначале он каждый раз яростно оборачивался и свирепым взглядом провожал опоздавшую неряху до ее места за «хорошим» русским столом, а иногда даже бросал ей вслед сквозь зубы резкое слово или возмущенное восклицание. Теперь он этого уже не делал, а, прикусив губу, низко склонял голову над тарелкой или отвертывался с нарочитой небрежностью. Ему казалось, что на гнев он теперь едва ли имеет право, да и порицать ее уже не может так свободно, ибо является как бы ее соучастником и делит ответственность перед другими, – словом, ему было стыдно; однако нельзя сказать, что он стыдился за нее, – нет, ему было стыдно перед людьми именно за себя – чувство, впрочем, совершенно лишнее, ибо ни одна душа в зале не интересовалась ни пороками мадам Шоша, ни тем, что Гансу Касторпу за нее стыдно, исключая, может быть, фрейлейн Энгельгарт, учительницу, сидевшую справа от него.
Убогое создание угадало, что в результате чрезмерной чувствительности Ганса Касторпа к этому хлопанью дверью между ее молодым соседом по столу и русской дамой возникла какая-то нервическая связь; затем, что дело вовсе не в характере их отношений, если они вообще существуют, и, наконец, что его лицемерное равнодушие – лицемерное по недостатку актерского опыта и дарования, и притом плохо разыгранное, – что это равнодушие означает не ослабление, а усиление его интереса к молодой женщине, новую, более высокую ступень этих отношений.
Без всяких ожиданий и надежд на что-либо для себя лично фрейлейн Энгельгарт неустанно расточала бескорыстные хвалы мадам Шоша, – причем самым удивительным оказалось то, что Ганс Касторп, если и не сразу, то постепенно, все же вполне отчетливо понял и разгадал эти поджигательские маневры своей соседки, и они стали ему противны, хотя он с не меньшей охотой поддавался их дурману.
– Грох! – говорила старая дева. – Явилась она. И смотреть незачем, сразу ясно, кто именно вошел. Конечно! Вон она идет, и какая прелестная походка – прямо кошечка, которая крадется к миске с молоком. Жаль, что нам нельзя поменяться местами, тогда вы могли бы так же свободно и непринужденно наблюдать за ней, как я. Ведь не всегда же вам хочется повертывать голову и смотреть ей вслед, я понимаю – бог знает что она в конце концов может вообразить, если заметит… Вот она здоровается со своими соотечественниками… Да вы бы хоть разок посмотрели. Глядишь на нее, и просто сердце радуется… Когда она так улыбается и разговаривает, у нее на одной щеке появляется ямочка, но не всегда, только если она этого захочет. Да, прелестная женщина, избалованное создание, оттого и небрежна. Таких людей нельзя не любить, хочешь не хочешь, даже когда сердишься на них за небрежность, даже этот гнев усиливает нашу преданность, ведь такое счастье чувствовать, что сердишься и все-таки не можешь не любить…
Так, тайком от других, шептала учительница, прикрыв рот рукой; синеватый румянец на стародевьих щеках говорил о том, что у нее повышенная температура, а ее сластолюбивые речи проникали бедному Гансу Касторпу в плоть и кровь. Какая-то несамостоятельность вызывала в нем потребность слышать со стороны подтверждение, что да, мадам Шоша действительно прелестная женщина; ему хотелось получить поддержку извне, чтобы отдаться тем чувствам и ощущениям, против которых восставали его разум и его совесть.
Впрочем, все эти разговоры давали мало конкретного материала, ибо фрейлейн Энгельгарт при всем желании не могла сообщить относительно мадам Шоша ничего более определенного, а только то, что в санатории было известно каждому; учительница просто ее не знала, не могла даже похвастаться общими знакомыми, и единственное ее преимущество перед Гансом Касторпом состояло в там, что она была родом из Кенигсберга – это не так уж далеко от русской границы – и могла произнести несколько слов по-русски, – убогое преимущество, но Ганс Касторп был готов усмотреть в этом какую-то многообещающую личную связь с мадам Шоша.
– Я заметил, что она не носит кольца, – обручального кольца, – сказал он. – Почему? Вы ведь мне сказали, что она замужем?
Учительница настолько чувствовала себя ответственной за мадам Шоша перед Гансом Касторпом, что смутилась, словно ее приперли к стене и необходимо как-нибудь вывернуться.
– Ну, мало ли почему, – возражала учительница. – Она бесспорно замужем. Тут не может быть никаких сомнений. И она заставляет называть себя мадам не только ради пущей важности, как это делают за границей иные перезрелые барышни, а потому, что у нее действительно есть муж где-то в России, это знает весь курорт. Девичья фамилия у нее другая, русская, а не французская, кончается на «анова» или «укова», я знала, да позабыла; если хотите, я спрошу; у нас многие знают ее фамилию. А кольцо? Да, кольца она не носит, я тоже обратила внимание. Но, боже милостивый, может быть оно не идет ей, может быть оно делает руку слишком широкой! Или она считает это мещанством – носить обручальное кольцо, – оно слишком простое, гладкое. Нет, у нее, наверное, шире размах… Я знаю, в русских женщинах, в их натуре есть какая-то свобода, широта… А в таком кольце чувствуется что-то прямо-таки отстраняющее и отрезвляющее, это же символ – мне хочется сказать – рабства, оно сразу придает женщине черты монахини, она становится чистым цветочком – «не тронь меня». И ничего нет удивительного, если это ей не по душе… Такая прелестная женщина, в полном расцвете… Вероятно, у нее нет ни оснований, ни охоты сейчас же показывать первому встречному, которому она подает руку, что она связана узами брака…
Боже праведный, как эта особа лезла из кожи! Ганс Касторп испуганно смотрел на нее, но она не опустила глаз, в ее взгляде было и упрямство и какое-то мучительное смущение. Затем оба помолчали, чтобы опомниться. Ганс Касторп принялся за еду, стараясь не трясти головой. Наконец он спросил:
– А муж? Он что же, совсем забросил ее? И даже не навещает здесь наверху? Кто он такой?
– Чиновник. Русский. Административный чиновник в очень отдаленной губернии, в Дагестане, знаете ли, это далеко на Востоке, в Закавказье, его туда командировали. Нет, я же говорила вам, что его никто у нас наверху в глаза не видал. А она опять живет здесь уже больше двух месяцев.
– Значит, она тут не в первый раз?
– О нет, уже в третий. А в промежутках она жила на других курортах. Наоборот, она иногда ездит к нему, не чаще раза в год, на некоторое время. Они, можно сказать, живут врозь, и она только иногда ездит к нему.
– Ну да, ведь она больна…
– Конечно, больна. Но не настолько, не настолько серьезно, чтобы все время жить по санаториям, врозь с мужем. Дело не в том, тут, вероятно, есть и другие, более глубокие причины. Здесь все считают, что должны быть еще другие какие-то причины. Возможно, ей не нравится в этом самом Дагестане, в Закавказье, это такие далекие дикие места… в конце концов ничего удивительного. Вероятно, тут причина и в муже, раз ей так не хочется быть с ним вместе. Хоть фамилия у него и французская, но он все-таки русский чиновник, а ведь это ужасно грубый народ, эти русские чиновники, поверьте мне. Я однажды видела такого типа, у него были железного цвета бакенбарды и багровое лицо… Они страшные взяточники, и потом все пьют вутку – ну, спирт, понимаете… Ради приличия заказывают немножко какой-нибудь еды, ну там несколько маринованных грибков или кусочек осетрины, и потом пьют без всякой меры. Называется это у них «закуска»…
– Вы валите все на него, – сказал Ганс Касторп. – Ведь мы не знаем, может быть в ней причина того, что они плохо живут? Надо же быть справедливым. Достаточно посмотреть на нее, и потом эта манера грохать дверью… И ничуть она не ангел, пожалуйста не обижайтесь, но я не доверяю ей вот настолько. А вы не можете судить непредубежденно, вы ослеплены своим пристрастием и решили, что во всем права она…
Так рассуждал порой Ганс Касторп. С хитростью, которая была чужда его натуре, он делал вид, будто восторг учительницы перед мадам Шоша имеет в действительности совсем другую подоплеку, будто этот восторг – факт вполне самостоятельный и даже презабавный. И Ганс Касторп может непринужденно дразнить им старую деву из своего независимого и юмористического далека. А так как он был уверен, что его сообщница покорно примет столь дерзкий выверт и не будет возражать, то он ничем не рискует.
– Доброе утро! – говорил он, являясь к завтраку. – Хорошо спали? Надеюсь, вам приснилась ваша прекрасная Минка?.. Как вы краснеете! Достаточно назвать ее имя! Да вы совсем втюрились, лучше не отрицайте!
И учительница, которая действительно залилась румянцем и низко наклонилась над чашкой, лепетала, едва шевеля губами:
– Да нет же, ну что вы говорите, господин Касторп! Нехорошо с вашей стороны так смущать меня своими намеками. Ведь все замечают, что это касается ее и что вы говорите вещи, от которых я краснею.
Странную игру вели эти два соседа по столу. Оба знали, что их слова – двойная и тройная ложь, и Ганс Касторп дразнит учительницу, только чтобы лишний раз поговорить о мадам Шоша, и находит в этих шутках над старой девой какое-то болезненное удовольствие, в которое вовлекал и ее; она же, со своей стороны, допускала эти шутки – во-первых, из инстинктивной страсти к сводничеству, во-вторых, оттого, что в угоду молодому человеку действительно слегка втюрилась в мадам Шоша и, кроме того, испытывала какое-то убогое наслаждение, когда он дразнил ее и заставлял краснеть. Оба все это отлично угадывали и в себе и друг в друге, ощущали в этой путанице что-то нечистоплотное. Но, хотя Гансу Касторпу были противны всякая путаница и нечистоплотность, – отталкивали они его и в данном случае, – он все же продолжал купаться в этой грязи, успокаивая себя тем, что ведь он здесь наверху случайный гость и скоро опять уедет. Разыгрывая знатока, разбирал он наружность «небрежной особы», нашел, что спереди она определенно выглядит моложе и красивее, чем в профиль; правда, глаза у нее слишком широко расставлены, а осанка оставляет желать лучшего, зато руки и плечи имеют красивые и мягкие очертания. Говоря это, он пытался скрыть, как неудержимо у него трясется голова; однако учительница не только замечала его усилия – это было ясно, – но он с возмущением обнаружил, что и у нее самой голова трясется. То, что он назвал мадам Шоша «прекрасной Минкой», было также ловким дипломатическим ходом и политической хитростью. Ибо после этого он мог спросить:
– Я называю ее «Минка», а как ее зовут на самом деле? То есть как ее имя? Если человек втюрился, а вы, безусловно, втюрились, то вы не можете не знать ее имени.
Учительница задумалась.
– Подождите, кажется знаю, – сказала она наконец. – Вернее, знала. Не Татьяна? Нет, не то, и не Наташа. Наташа Шоша? Нет, я не слышала, чтобы ее так называли. Стойте! Вспомнила! Ее зовут Авдотья. Во всяком случае, что-то в этом роде. Только ни в коем случае не Катенька и не Ниночка. Совсем забыла! Но я легко могу узнать, если вы хотите.
И действительно, она на другой же день сообщила ему имя мадам Шоша. Она назвала его за обедом, когда снова грохнула застекленная дверь. Оказывается, имя мадам Шоша было Клавдия.
Ганс Касторп понял не сразу. Он заставил ее несколько раз повторить по буквам, прежде чем его усвоил. Затем сам произнес несколько раз, погладывая на мадам Шоша, причем белки его глаз покраснели, – он как бы примерял к ней это имя.
– Клавдия, – повторил он, – да, может быть, ее так и зовут, это имя ей подходит. – Он не скрывал своей радости по поводу узнанной им интимной подробности и отныне, говоря о мадам Шоша, называл ее только Клавдией. – А ведь ваша Клавдия катает хлебные шарики, я только что видел. Не слишком изысканно!
– Смотря по тому, кто катает, – ответствовала учительница. – Клавдии это идет.
Да, трапезы в этом зале с семью столами имели огромную прелесть для Ганса Касторпа. И ему бывало жаль, когда одна из них кончалась, но он утешал себя мыслью, что через два, ну два с половиной часа будет снова сидеть здесь, и тогда ему будет казаться, что он и не уходил. Что разделяло эти два момента? Да ничего. Короткая прогулка к водостоку или в английский квартал, короткий отдых в шезлонге Перерыв этот не был ни долгим, ни трудно преодолимым. Совсем не то, что работа или какие-нибудь горести и тревоги, которые трудно охватить душой, через которые трудно переступить. А о мудром и удачно найденном распорядке дня в «Берггофе» этого нельзя было сказать. Едва встав из-за стола после общей трапезы, Ганс Касторп мог тут же отдаться радостному ожиданию новой встречи с больной Клавдией Шоша, если только слово «радость» передает его чувства и не является слишком легковесным, беззаботным, будничным и случайным, хотя, быть может, читатель и сочтет подходящими и допустимыми в отношении Ганса Касторпа и его внутренней жизни только пустые, стертые слова. Но мы вынуждены напомнить, что не мог он, как молодой человек, совестливый и умный, просто «радоваться», глядя на мадам Шоша или находясь поблизости от нее; этого нельзя забывать, и ясно, что, предложи мы ему это слово, он бы отверг его, пожав плечами.
Да, он относился свысока к некоторым словам и выражениям, чего нельзя не отметить. С пылающими сухим жаром щеками разгуливал он по санаторию и что-то пел про себя, в себя, ибо состояние его души было музыкальным и исполненным чувствительности. Он мурлыкал песенку, которую неведомо когда и где услышал в чьем-то салоне или на благотворительном концерте, какой-то нежный вздор – ее пело маленькое сопрано, – и сейчас ему вспомнилась эта песенка, начинавшаяся так:
О как меня волнует
Подчас одно лишь слово…
Он хотел уже продолжать:
Что с губ твоих сорвалось,
А сердце петь готово… —
но вдруг пожал плечами, пробормотал: «смешно» – и, с некоторой меланхолической строгостью, презрительно отверг и оттолкнул от себя нежную песенку, как что-то безвкусное и нелепое. Ведь столь простенькая песенка могла бы удовлетворить и порадовать разве что какого-нибудь молодого человека, который «подарил», как принято выражаться, свое сердце самым благонамеренным и мирно-надежным образом какой-нибудь цветущей дурынде там внизу, на равнине, и теперь предается благонамеренным, надежным, разумным и, в основе своей, самодовольным чувствам. Для Ганса Касторпа и его «отношений» с мадам Шоша – слово «отношения» мы оставляем на его совести и снимаем с себя всякую ответственность за него – такие стишки совершенно не подходили; лежа в шезлонге, он почувствовал потребность произнести над ними эстетический приговор, заявил, что это «белиберда», и тут же оборвал мелодию, презрительно наморщив нос, хотя взамен ничего более подходящего у него не нашлось.
Однако некоторое удовлетворение он все же испытал, когда, лежа, прислушивался к биению своего сердца, своего физического сердца, стучавшего отчетливо и торопливо среди глубокой тишины – предписанной тишины, которая в часы основного лежания воцарялась, согласно распорядку, над всем «Берггофом». Оно стучало упорно и торопливо, его сердце, как стучало почти всегда с тех пор, как он находился здесь наверху; однако за последнее время это меньше тревожило его, чем в первые дни. Теперь уже нельзя было сказать, что оно колотится по собственной инициативе, без причины и без всякой связи с его душевным состоянием; подобная связь существовала, во всяком случае ее нетрудно было установить и оправдать экзальтированную физическую деятельность сердца определенными движениями души. Достаточно было Гансу Касторпу подумать о мадам Шоша, – а он думал о ней, – и он испытывал чувство, соответствующее сердцебиению.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.