Электронная библиотека » Томас Венцлова » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 19 октября 2015, 02:07


Автор книги: Томас Венцлова


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Cтихи о друзьях

Наталье Горбаневской


 
Когда чужой не чужд, когда все то,
что не случилось, к бытию готовясь,
уходит по теченью вниз, в ничто —
как будто направленье у ничто есть,
и за городом гул дневной замолк,
лишь радио гремит о грозах летних, —
нам не отгородиться, на замок
закрывшись, от мгновений дня последних.
 
 
И воздух омрачается, и в дверь
исчезнувший стучит и опоздавший,
те, для кого пристанище теперь —
единственным Элизиумом ставший —
наш отчий дом, чьи призраки во сне,
в беспамятстве любви забыв друг друга,
живут: то в зазеркалье и на дне,
то – всплыв наверх с внезапностью испуга.
 
 
Так воскресают жители могил,
невиданные сестры или братья,
в созвучья превратившиеся, в пыль,
в поля травы или в поля тетради.
А тех, кто дышит, выбирает мгла,
в дороге ли, в домашних ли пустотах —
их непреклонность тихая свела,
и Аполлон, я думаю, спасет их.
 
 
Границей их вселенной станет кров,
а оттепель и стужу ночь разделит,
и даже перед смертью речь, как кровь,
им не изменит, и не перемелет
непрошеное будущее их, —
вытравливая мысль, в краях застенных
оно, шурша подошвами живых,
проело яму в каменных ступенях.
 
 
Они здесь были. Кажется, что след
их не простыл, что вещи не бесстрастны
и помнят их. Достигнув зрелых лет,
они суду земному неподвластны.
Их много. Их прямая суть проста.
Они семья, их чадо – постоянство.
Сменившая их голос пустота
по самый край заполнила пространство.
 
 
Кроме друзей, опоры нет ни в ком.
Я каждому отвел по равной доле,
лежащей между миром и зрачком,
неподлинной, увы, и скудной воли.
Исчезнут лица, словно бы в огне,
в свету, погаснут лампы, и впервые
проступит смысл, и встретятся во мне
шаги, как параллельные прямые.
 
 
Вновь осени избыточен улов.
Две-три души спасают этот город.
Среди чужих трамваев и домов
сентябрь хватает жителя за ворот.
Поодаль громоздятся баржи. Чист
пейзаж. И напряжен с утра, как нервы.
Подобно гербу рыцарскому, лист
впечатан в мостовую. Самый первый.
 
1968

Из сборника «Сгущающийся свет» (1990)

День благодарения
 
Болотце отдает металлом. Кров.
Чуть в стороне жует траву гнедая.
Семь женщин суетятся у столов
среди равнин и осени. Огайо
в испарине росы. Вдали вагон
ржавеет или дерево… Потемки.
Висконсин, две Дакоты, Орегон
и Орион. И вдруг у самой кромки
 
 
материка обвал Господень над
утраченным пространством, и покуда
удары сердца стынь полей дробят,
благодари Всевышнего за чудо
земли, пусть непрозрачной, но живой.
Я тоже темен ей. Но Одиссея
узнает старый пес в стране чужой
скорее, чем на родине, скорее.
 
 
Благодарю за отсветы, когда
бессонный разум ловит их, бессильный,
за то, что есть гортань и есть вода,
за будущие травы, за двужильный
над ними ветер. За нестрашный вес
надгробья на чужбине, где пророчишь
мне смерть. За тьму навек. За то, что днесь
свет из нее создашь. Если захочешь.
 
 
За музыку проугленную сфер
и день, ее вместивший всю. Предметы,
привыкшие к тому, что воздух сер
от сумерек, вернут свои приметы.
Часы вновь разойдутся по углам,
а звезды, и дверной замок, и скатерть
сетчатка обнаружит вживе там,
где их младенчество забыло насмерть.
 
1979
«Научился видеть во тьме, отличать счастье от счастья…»

С. Т.


 
Научился видеть во тьме, отличать счастье от счастья,
понимать, что такое близость жизни другого,
ощущать на атом потяжелевший воздух, полдневный,
чадный,
и улавливать легчайшее изменение времени года.
Отраженье в витрине, растаявшее в мгновенье ока,
примесь голоса в листьях, дыханья следы средь веток
мне твердили, что ты возвратилась еще до того, как
друг ли, недруг, сам Бог успевал намекнуть об этом.
Ты беглянкою дельфской скрывалась, беглянкою,
Дафной
меж стволами вишен и вязов мелькала, смещала даты,
от луча заслонившись рукой, притворялась неправдой,
и, едва появившись, в ничто ускользала обратно.
Есть неравенство в этой встрече: собой обмолвясь,
ни при ком ты была, но Феб – лишь тобой светился
(то, что миф угадывает и скрывают verbum и logos,
мы поймем, я думаю, когда навсегда простимся), —
 
 
а сейчас, когда бетонка до горизонта себя простерла,
и шасси от нее в миллиметровом отрыве, и шквально
завывает мотор, – как сибирскому зэку вьюга,
мне выжжет горло
имя (кстати, и означающее вьюгу буквально).
Влажный, выгнутый вторит чертам твоим материк, и
непонятно, кружатся звезды или крыла коварный
крен, под коим беззвучные реки живут, и крики
ветра, и вселенная облаков над Женевой, Лондоном
или Варной.
Вертер, тот, что написан, – забыт. Все на свете
пределы —
дневниковая запись. «Люблю» перечеркнуто напрочь.
И отчизна, и Бог – вероятней и ближе, чем тело
и душа в пятнадцати милях отсюда. На ночь
глядя, хоть в небе ни угля, почти пепелище, —
человек еще видит, застыв перед эрой огня или эрой
льда. Как сказано, времени больше не будет. Две тыщи
лет, две капли, два самолета скатываются
по гемисфере.
 
1988
East Rock
 
Маяка едва маячит контур.
Два громадных валуна у моря.
Островок в заливе безуспешно
вплавь сопротивляется рассвету,
удаляясь, превращаясь в лодку,
в косточку вишневую. Небесный
свет сквозь облака да всплеск радара
изредка земную ось заденут.
 
 
Здесь конец дороги, не отступишь;
за ущельем – лишь пространство; роща
врассыпную с берега сбегает;
лист трепещет на ветру, в воздушном
кладбище; изменчивые формы;
цвет, свое ценя предназначенье,
достигает алости в просвете
между сентябрем и октябрем. Вот
 
 
месяцев водораздел! Бесстрастность
грабовых лесков, велеречивость
сойки! Мотоцикла ранний рокот
километрах в четырех отсюда.
У скалы, изогнутой, как шея
лося, вянут травы, индевеет
воздух, столь прозрачный, что, пожалуй,
был бы ему в тягость соглядатай.
 
 
И сегодня явней, чем сегодня,
чувствуешь ту примесь в мирозданье,
что рождается до нашей жизни
и растет с младенческого крика,
растворяясь в крепости артерий,
зрея в лимфе, застревая в бронхах.
Чтобы ощутить ее – нет чувства,
только ужас в темном доме тела.
 
 
Сойка песню повторяет, впрочем,
незаметно изменив тональность,
но неповторимо, неизменно
то, что нам даровано однажды
было, чтобы, смерть срастив со страстью,
стать собою, стать частицей века
вечной мерзлоты, камням подобно
за Атлантикой или костям ГУЛАГА.
 
 
Что ж, возьми с собою тень и – с черным
зеркалом и пустотою речи,
выбирая что ни миг свободу, —
в путь, – нет искупления иного.
Недопитая вода в стакане,
не скрипит еще под бризом флюгер,
и автомобиль еще не знает,
в город повернуть или на север.
 
1985
Инструкция
 
Час полета – и пограничник,
просмотрев неторопливо твой паспорт —
эту единственную карту в бесконечной игре, —
дает добро. Разумеется, все может
измениться через год или через минуту.
Впрочем, вряд ли. Порыжевшие кирпичи трущоб
времен Майерлинга. Праздник. В окнах портреты.
Ты не видел их доброе десятилетье. Лозунги, флаги.
Лучшее время в этих краях: власти за городом,
архивы закрыты, дежурному лень прикоснуться
к диску, и, вероятно, в тюрьмах
остаются два-три слишком уж преданных
службе охранника. В этот день
авиатор безнаказанно перелетает в страну, где урана
больше, чем зерновых, и куда, конечно,
ты уже не вернешься. Правда, он посмелее.
Темнота ноябрьских бульваров. За арками непременно
кто-то прячется. Все как во сне.
 
 
Мглистый холм, на который взбираться не надо.
Он здесь один. Равнина, нас разъяв,
озерами легла замерзшими и вьюгой.
Ни зги. Почти во сне ты слышишь, как состав
меж Двинском голосит, затерянный, и Лугой.
 
 
Над дверями каменные улитки; на карнизах
осьминоги и морские лилии; даже река подобна
выползшему из скорлупы моллюску.
 
 
День и ночь. День и ночь. Деревенская женщина
торгует цветами. Одной гвоздики будет довольно.
У памятника дежурят обычно те,
кто отбирает цветы. Но сегодня праздник.
У них есть тоже право на отдых. Ровно тридцать
лет назад здесь собралась толпа (тысяча? две?
для пяти не хватило бы места),
некоторые с гвоздиками.
Все остальное описано в книгах.
Чтобы читать их – ты оставил родину.
Местами попадается треснувший камень,
изрытый пулями гранит, разбитый угол здания,
но после стольких лет без гида не разобраться.
 
 
О человеке на площади ты знаешь немного:
«руки скрестив на латах», «рухнут стены Иерихона»,
«дальше – дальше – ». Лучшие, возможно, стихи
на свете.
Артиллерист, масон. Хромой, с опаленным лицом.
Лабиау, Остроленка, Воля, Тимишоара.
Поражений больше, чем побед.
Умер от лихорадки в Алеппо, приняв ислам.
 
 
Ни души. Положи гвоздику к его ногам,
чтобы мир пал, как звезда под собственной тяжестью.
Континент обрушивается в долину, долина во мглу
города, город в площадь, площадь в памятник.
Центр всего – гвоздика. Тяжелая, сплошь
из нейтронов.
Через два часа, когда ты пройдешь мимо,
она еще будет лежать на камне. Так, по крайней мере,
покажется.
Бессмысленный жест. Ты ждал его долго.
Ты сменил страну и друзей, но настоял на своем.
Люди, собравшиеся тогда на площади (не все
вернулись
домой), ждали больше столетья: сто восемь лет.
Что поделаешь – эти равнины учат терпенью.
 
1987

Стихи о поездке в Будапешт в ноябрьские праздники 1986 года. Речь идет о Венгерском восстании, подавленном в 1956 году, 4 ноября.

Майерлинг – место, связанное с династией Габсбургов (там покончил с собой наследник престола); времена Майерлинга – «прекрасная эпоха» до Первой мировой войны.

Авиатор – Матиас Руст, приземлившийся на Красной площади в Москве.

Гвоздика кладется у памятника генералу Бему, поляку, участнику Венгерской революции 1848 года; с этого памятника начались события 1956 года.

Цитируются посвященные Бему стихи Норвида.

Сто восемь лет: 1848 – 1956.

Улица Пестеля

…подлое десятилетье…

У. Х. Оден

 
Город затоплен июнем.
Стекло отражает лишь пыль.
В запотевший бокал
теплое каплет вино.
Воздух с поблекшим на солнце
золотом куполов.
Письменами водорослей
исчиркан узкий канал.
 
 
Что ты здесь ищешь? Стертый
текст на трухе штукатурки,
старый балкон, вчерашний
день, превратившийся в прах.
Развязанный Гордиев узел,
известка, асфальт, черепица,
сор подворотен и лестниц,
незатворенная дверь.
 
 
Здесь, где совпала когда-то
жизнь со звуком и жестом,
улица на слегка измененном
говорит языке.
Июнь белизной мерцает,
и каменеющий мозг,
слепнущий, не вмещает уже
утраченные времена.
 
 
Веком окрашены синтаксис,
архитектура, солнце
в капителях колонн,
бронзовая улыбка в нише.
Разве что голод и бедность
сопротивляются веку,
разве что остается
от юности только страх.
 
 
Чувствуй себя в нем так же,
как рыба в воде.
Он здесь прописан надолго
и – сохраннее тел.
Тихо открытые площади
дышат полуденным дымом,
известка, асфальт, черепица,
письмена на трухе.
 
 
Жизни всего-то осталось
несколько медных монет —
сдача, которую выдал
местный абсурдный банк.
Жест и мелодия тают.
От переулков проспект
отрекается. Странно,
что мы повидались раньше,
 
 
чем думали – не в долине
Иосафата, не в роще
возле Леты, ни даже
в безвоздушной вселенной,
там, где, как боги, Кельвин
царствуют и Беккерель.
Каплет вино. Над июнем
жарким плывут облака.
 
 
Звук уходит с толпою,
но ремесло неизменно —
время на строфы разменивать,
страх сколачивать в смысл.
Трепещут лишь пыль да голос,
которому знать не дано,
сколько вбирает истины
его одинокий блеск.
 
1988
«Кремневая, отсюда в полумиле…»
 
Кремневая, отсюда в полумиле,
в скрещенье автострад, искрит гряда.
Деревья в роднике стопы омыли,
в рост не вместившись. Вздрагиванье льда.
 
 
Горчайшее – в начале. Нелюдимым
забудется земля прозрачным сном,
и даже Бог, прикинувшийся дымом,
развеется совсем. Я не о том.
 
 
Верь холодам. Благословенны сводки
зимы. Гордись, что нет пути домой.
Как беженец, на дне свернувшись лодки,
дыши соленой ясностью и тьмой.
 
 
Холмы Итаки спят уже, и дети,
обид не помня, спят, и вещество —
небесный пух – летит куда-то к смерти,
и музыка, и больше ничего.
 
1987

Из сборника «Вид из аллеи» (1998)

Много лет спустя в Карфагене

И. Бродскому


 
Вещь и время звучат вразнобой. Полоса
равноденствия. Вещь
сквозь туман не в себе. В проливном голоса
гаснут, словно бы речь
перехвачена ливнем на горле. Точь-в-точь
сталь – блестит пустота
в том ненастном просвете, где белая ночь
с черным днем разнята.
 
 
Чувства медлят в саду, где весенний замес
марта их тяготит,
где за грубой дощатой вселенной Гермес,
искалечен, стоит.
По чужой стихотворной строке, где искрясь
на исходе зимы
стынут воды, – озябшие утки на нас
наплывают из тьмы.
 
 
Полоса равноденствия. Мглист небосвод.
Мы и выжили там,
где палаты и нары для смертных темнот
отводились друзьям.
Ветер к влажной рубашке клочками прильнет.
Грамматический сор,
и обломки, и свода небесного лед —
эхом грянувший хор
 
 
совершенного времени, ибо прошло
без возврата. Таков
город неповторимый: трамваев тепло,
лязг цепей, строй мостов,
лампы карцеров вечногорящие да
над дворами пробег
облаков, где ты столько рождался, куда
не вернуться вовек.
 
 
И куда не дотянет стрела. Острова,
где учились сквозь страх
говорить «никогда»… Речь заводит трава,
рассыпается в прах
гравий – все, как Катон обещал.
Черствый воздух. Покой.
И руины, чтоб выжил и не обнищал
в них грызун хоть какой.
 
 
Я не верил, что кончится все, что дано.
Но теперь узаконь:
то, что было удачей и мукой – равно
расплавляет огонь.
Мозг уловит, отметит зрачок свет иных
обитаний и тишь,
когда в сумерках ты от болот торфяных
неба не отличишь.
 
 
И не более. Жестким плющом заросло
то окно, где, горя
в стуже марта, колотятся ветки в стекло,
дотлевает заря,
чтобы вздох, послужив послесловьем к тщете,
был дарован не нам —
белизне негатива, стиха темноте,
победившим богам.
 
1995
Залив
 
Когда бы небо длилось, а светило
над дельтой зацветающей грустило,
мы обошлись бы тростниковым строем
и алфавита крепнущим настоем.
 
 
Привязанности рушатся. Хоть ветер
библейский и зовет вернуться в клети
телесные, подобные тюремным,
от тех, кто «в эмиграции в подземном
 
 
краю», как молвил Меррил, нет ни вести.
Их ни в одном – ни там, ни здесь – нет месте.
Лишь, горизонт качнув, портовый катер,
как если бы плеснула складкой скатерть,
 
 
плеснет волной реки от Гераклита.
Белеют своды, раковины, плиты.
В саду зеркал увидишь их сквозь темень.
Сходя на нет, твой адрес неизменен.
 
1995
Вид из аллеи
 
Там, где теперь огород городят, рос крыжовник.
Синим забором двойным новосел отключил
двор от каштанов. И все измерения, кроме
времени, сжались. Пространства здесь было всегда
больше, чем детству положено. Лестницей
воображенья
можно подняться в мансарду – кузена шаги
скрипнут навстречу: «Надолго ли?» – «На ночь»
(но это
позже случится). На первом еще этаже
зеркало стынет массивное, иней вбирая
дальней грозы, крону сливы, флакон
из-под духов с чуть придушенным ароматом.
Утра бессонниц, удары часов за стеной
учат, что все не спеша, но проходит, что время
речи подвластно, что худшее с нами случись —
все-таки меньшим окажется горем, чем то, что
можем вместить. Фотографии. Как бы в раю
тень со стаканом вишневого сока, собака.
Где-то живут еще снимки, но кто из живых
их опознает? Собака зарыта за этим
дважды забором, в углу, что не виден сейчас.
Тень, пригубившая сок, знает только поверхность
вещи, скользя по рубчатым обоям, затем
зеленью нищей, замусоренными годами —
всем, что ни ей, ни владельцам не принадлежит,
новым, реальным не более тени. Прорехе
в сетке аллей – что точней соответствует: боль
или бесчувствие? Странно, они совпадают.
 
1995
Посвящается Шкиперии
 
Упавший небосвод амфитеатра, плавно-
скалистый полукруг речитатива, пауз —
не так ли и актер ведет свой монолог?
Здесь Эпидамн стоял, под солнцем дня расплавясь,
здесь, помнится, толпе подмигивал из Плавта
какой-то приживал. Сей бедный уголок
 
 
земли! В моих руках затертая банкнота
ценой в pesе lekе* – на ней под облаками реет
вершина, а внизу чернеет паровоз.
Пустые окна, грязь, афиша, рядом преет
солома, тротуар, тень бункера, зевота
осла, его хребта облезло-рыжий ворс.
 
 
Во впадине, где ветр и пламя Флегетона,
вооруженный склон удваивают воды.
Сонм европейских стран с системою планет
сравнив и поместив на карту небосвода,
увидим этот край подобием Плутона,
пусть жарким, но пустым. Там хорошо, где нет
 
 
меня. В который раз я поговорке вторю.
Одни гранаты не-, другие пере-зрелы.
Я прожил дольше трех диктаторов, а трех
еще – я наблюдал, покинув их пределы.
Но здешний, говорят, державший на запоре
все двери, стоил всех. Сей бедный край оглох.
 
 
Слегка хрустит стекло под башмаком. Таращит
гнилой циклопий глаза уродка-амбразура.
Подземные ходы средь городских руин,
чтобы потомок знал: не уцелеет шкура,
ни рая, ни воды вовеки не обрящет,
ни воздуха. Огонь. Огонь, огонь один.
 
 
Нюх нехотя идет на запахи заката,
ям выгребных и крыс, но чутче час от часа.
Созвездие шуршит в заоблачной золе.
Как мертвенно-бела во тьме листва аканта!
Как пустота гудит! Одалживая массу
у тел, она растет и зреет на земле.
 
 
На мраморе сухом гранат, и понемногу
становятся ясней ужимки прохиндея,
и сквозь табачный дым уже слышны слова:
«Где раньше был запор, там нынче panta rhei**.
Что лучше, между тем, неведомо и Богу.
По доллару – вино. Сентенция – по два».
 
1995

Стихи говорят об албанском городе Дуррес, который в древности назывался Эпидамном. Здесь сохранился римский амфитеатр.

В Эпидамне происходит действие известной комедии Плавта «Менехмы».

Один из ее героев, приживал Пеникулюс, появляется в первой строфе, а в последней перефразирует Гераклита и Сократа.

* Читается «пес лек», албанская денежная купюра.

** Все течет (греч.).

«Когда-то мы здесь оказались вдвоем… …»
 
Когда-то мы здесь оказались вдвоем… Роговица
прозрачна, душа распрямляется, чтоб распрямиться,
часы замирают, аллея вот-вот осветится
 
 
и выйдет из сада. Не видно хозяина. Пышной
листвы серебро наклоняется к почве неслышной —
ни ласточки нет, ни судьбы на примете. Всевышний.
 
 
Как шахматы ум утомляют, вселенная – зренье.
Глаз видит, что видит: стакан, виноградинок
звенья,
но взгляд просветлеет (о, лет через десять забвенья).
 
 
Крошится в прибое слюда, и вдыхает в распахе
окно занавеску льняную, дрожащую в страхе, —
останется то, что в силок свой поймал амфибрахий:
 
 
платаны над оспой асфальта и в том же размере —
любовь, то есть двигатель звезд, если следовать
вере
того, кто увидел ее таковой, – Алигьери.
 
1995
«Я знаю только, что прошло, точней, проходит…»

Р. К.


 
Я знаю только, что прошло, точней, проходит
столетье черное, которое, возможно,
и не черней других. Но с большим аппетитом.
Оно без устали тела нумеровало.
Оно размалывало души, чтобы разум
счел победителем себя. И в роль надежды,
я бы сказал, не без успеха, тьма вжилась.
 
 
Гордыне умыслов прислуживали печи.
Лед непроглядный залегал в соседнем круге
и стыл под каменной звездой. И, задыхаясь,
шли эшелоны в Нет, на запад и на север.
Ничто не вечно, впрочем. Идолы империй
чертополохом поросли и лопухами.
Замолкли рупоры, рассыпался гранит.
 
 
В одной из них мы родились. Теперь не смеем,
с ней расставаясь, обернуться. Как Орфей.
Чем отличились мы? Иронией, терпеньем,
не слишком – смелостью, скорей невнятным
чувством,
что меньше сделали, чем следовало сделать
(на нет сходящая вина иль грех, который —
пусть сам Господь его простит – припомнят дети).
 
 
Лишь это мы и выбирали. Но умели
как дар принять ее – простую горечь правды.
Не восхваляли смерть. Над рельсами и грудой
бетона ангелы летали. Мы любили.
В библиотеке зажигали лампу. Зло
с добром – столь схожих с виду – различали.
И там, пожалуй, будет этого довольно.
 
1995
Воскресение из мертвых
 
Вторично нас с тобою будит дождь.
Тугие вертикальные прибои.
Под фонарем асфальта скользь и дрожь.
Движенье век и ритма перебои
роднит мгновенье с тем, что не вернешь.
Но дерево, застыв в оконной раме,
вторично, как и мы, в сознанье нами
хранимое, живет, пока живешь.
 
 
Там, за морем, – в балконных ли дверях,
здесь, – с кроною отдельный лист не мирит
и, вниз его спровадив впопыхах,
зияние в крови и в небе ширит.
Силлабика, затертая в ветвях.
В небытие глядит хрусталик. Худо
стволу не быть. Но дерево, покуда
я говорю, живет в моих словах
 
 
и повторяет нашу же судьбу,
равняющую юность и изгнанье,
исчезнув и вторгаясь вдруг в толпу
фасадов жалкой улицы, в сознанье,
придя из сада мертвого, тропу
и дом в руинах за морем покинув.
Как мы к нему, так некто, не отринув
нас, – мысленно направит к нам стопу.
 
 
От кроны до ствола озарено,
ветвящаяся молния, едва ли
нам долго будет видеться оно.
В безмолвные и мы вступаем дали,
туда, где и ему и нам темно.
Не «ты» и «я», но сон и холод лютый,
и вечность перевешена минутой,
когда идем на каменное дно,
 
 
ладонь в ладонь, в постели, лоб ко лбу,
ступнями прижимаясь – так надгробье
средь нефа возвышается – к столбу
готическому, явь ли мы, подобье
ее, «Благодари, – скажу, – судьбу»,
ответишь: «Нам везло. Так не бывает»,
и в ожиданье Бога убывают
тела. В мотеле. В комнате. В гробу.
 
1995
Менины
 
Их девять или больше: камеристки,
карл, карлица, инфанта, силуэт
двойной в зеркально-зоркой темноте
и автор, начинающий картину.
 
 
Ее от нас скрывают терпеливо
четвертое столетие. Фуко
считает: пишут нас. Но живописец,
модель и зритель – дребезг одного,
 
 
возможно, первообраза. Здесь больше,
чем сквозь окно проникнуть может, света
(он, как в раю, превозмогает щедрость
 
 
несовершенства). И в скрещенье взглядов
присутствует еще один, незримый, —
его и учит кисть не исчезать.
 
1995

Страницы книги >> Предыдущая | 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации