282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Ульяна Соболева » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 2 апреля 2026, 17:40


Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ульяна Соболева
Бешеный. Кипящая кровь


БЕШЕНЫЙ. КРОВЬ

Книга 2

Ульяна Соболева

Дарк-романс


БЕШЕНЫЙ. КРОВЬ

Книга 2

Ульяна Соболева

Глава 1

Анастасия

Есть такое понятие как фантомная свобода – когда ты вырвалась из клетки, когда прутья остались позади, когда между тобой и тюрьмой – сотни километров гор, лесов, чужих городов, но внутри, в самой сердцевине, в том месте где живет правда которую не покажешь никому – ты все ещё там, все ещё заперта, все ещё слышишь его шаги за дверью и считаешь секунды до того момента когда ключ повернется в замке и он войдет, и ты не знаешь с чем – с нежностью или с яростью, с поцелуем или с кулаком, потому что у монстров нет расписания, у них только настроение, а настроение меняется как ветер в горах – был штиль и вдруг ураган, был свет и вдруг тьма.

Я проснулась от тошноты.

Опять.

Каждое утро одно и то же – глаза ещё закрыты, а желудок уже выворачивается наизнанку, и я скатываюсь с кровати, путаясь в простынях, бегу в ванную, падаю на колени перед унитазом, и рвет – мучительно, долго, желчью и водой, потому что вчерашний ужин давно переварился, а новая еда ещё не попала внутрь, и тело просто корчится в сухих спазмах, выталкивая из себя пустоту.

Хотя нет. Не пустоту. Его.

Ребенок внутри меня – четыре месяца, уже заметно, уже не спрячешь под свободным свитером – напоминает о себе каждое утро этим ритуалом рвоты, как будто говорит: я здесь, я существую, я часть тебя и часть того кого ты пытаешься забыть, и у тебя не получится, потому что я – живое доказательство что он был, что его руки касались твоего тела, что его кровь смешалась с твоей и создала меня, и теперь это навсегда, навечно, до самого конца.

Сижу на холодном кафеле, прислонившись спиной к стене. Дыхание рваное, во рту горечь. За маленьким окном ванной – горы, покрытые снегом, и рассвет только начинается, окрашивая вершины в розовый, почти нежный, почти красивый. Январь в горном Дагестане – это когда мир становится белым и тихим, как больничная палата, и ты лежишь в этой белизне и не знаешь – выздоравливаешь или умираешь, потому что симптомы одинаковые.

Встаю. Ноги дрожат. Подхожу к раковине, ополаскиваю лицо ледяной водой, смотрю на себя в зеркало – маленькое, треснувшее, с мутным стеклом, не чета тем огромным зеркалам в доме на Рублевке, где каждый прыщик виден, каждый синяк не спрячешь, каждая слеза отражается как в кинотеатре на большом экране.

Лицо бледное. Скулы заострились – ем мало, тошнит от всего. Волосы тусклые, собраны в небрежный хвост. Под глазами тени – не синяки, нет, те давно сошли, эти тени от бессонницы, от ночей когда лежишь с открытыми глазами и слушаешь чужую тишину чужого дома в чужих горах и думаешь о том кого нельзя думать.

Выхожу из ванной. Коридор узкий, потолки низкие – дом старый, каменный, построенный ещё дедом Магомеда, купленный через подставное лицо, незаметный, безопасный. Два этажа. Кухня, гостиная, две спальни наверху. Всё простое, грубое, настоящее – деревянная мебель, ковры на полу, запах сухих трав, которые Хадиджа, соседка-повитуха, развешивает пучками у входа «от сглаза и от дурных мыслей».

От дурных мыслей тут нужен не чабрец, а экзорцист. Или лоботомия.

Захожу на кухню. Магомед уже там – сидит за столом, пьет чай, читает что-то в телефоне (одном из трех одноразовых, которые меняет каждую неделю). Поднимает голову когда я вхожу. Улыбается – мягко, тепло, как улыбаются люди у которых совесть чиста и сердце открыто.

– Доброе утро. Опять тошнило?

Киваю. Сажусь напротив.

– Хадиджа говорит до пятого месяца может продолжаться, – он пододвигает ко мне кружку с мятным чаем, заваренным заранее, потому что знает что мне плохо по утрам и что мята помогает. – Выпей. Полегчает.

Пью маленькими глотками. Чай горячий, горьковатый, и мята холодит горло, и становится чуть легче, чуть терпимее, и я благодарна ему за этот чай, за эту заботу, за то что он каждое утро встает раньше меня и заваривает мяту и ставит кружку на стол и ждет.

Благодарна. Не больше.

Вот в чем ад – быть благодарной хорошему человеку и не мочь полюбить его, быть обязанной жизнью тому кто вытащил тебя из огня и не чувствовать ничего кроме теплой признательности, которая похожа на любовь как фонарик похож на солнце – светит, но не греет, работает, но не ослепляет, функционирует, но не сжигает.

А я привыкла гореть. Привыкла к пожару. К ожогам третьей степени на душе.

– Мария, – зовет Магомед, и я вздрагиваю, потому что до сих пор не привыкла к чужому имени, до сих пор оборачиваюсь на «Настя» и не слышу «Мария», хотя уже три месяца живу под этим именем, три месяца предъявляю поддельный паспорт в аптеке где работаю, три месяца отзываюсь на чужое имя как собака на чужую кличку. – Мария, ты слышишь?

– Да. Прости. Задумалась.

– Я говорю, что сегодня Хадиджа придет на осмотр. После обеда.

– Хорошо.

Хадиджа – местная повитуха, шестьдесят с чем-то лет, сухая, жилистая, с руками которые приняли больше детей чем я видела за четыре года медфака. Она единственная в поселке кто знает что я не жена Магомеда, что мы не супруги, что спим в разных комнатах, что он привез меня сюда не по любви а по какой-то другой, более сложной и более страшной причине. Хадиджа не спрашивает. Просто знает. Как знают старухи в горах – молча, всей кожей, всем жизненным опытом, который не почерпнешь из учебников.

Допиваю чай. Магомед убирает посуду – моет кружки, вытирает стол, двигается по кухне тихо, аккуратно, как человек который привык не занимать много пространства, не шуметь, не привлекать внимания. Десять лет рядом с Рустамом научили его быть тенью. Невидимым. Незаменимым и одновременно незаметным.

Смотрю на его спину – широкую, надежную, в простой серой футболке – и думаю: вот мужчина который ради меня предал единственного человека, которого считал братом. Который рискнул жизнью – не фигурально, буквально, потому что Рустам убивает за предательство, это не метафора, это рабочий процесс – чтобы вытащить меня из золотой клетки и привезти сюда, в каменный дом в горах, где тишина и безопасность, и мятный чай по утрам, и никто не запирает дверь на ночь.

Почему я не могу его полюбить?

Что во мне сломано настолько, что правильное, доброе, здоровое не вызывает ничего кроме теплого «спасибо», а жестокое, больное, разрушительное выжигает изнутри так что кости плавятся?

Есть поговорка: мы любим не тех кто нас любит, а тех кто нас ломает. Красивая поговорка. Поэтическая. Когда читаешь её в книге – киваешь, мол, как точно. Когда проживаешь на собственной шкуре – хочешь найти того кто её придумал и спросить: а ты жил с этим? Ты засыпал рядом с хорошим человеком и видел во сне руки плохого? Ты ненавидел своё тело за то что оно помнит не ласку, а боль, и тянется обратно к боли как наркоман к игле?

Потому что я – тянусь.

Каждую ночь.

Каждую проклятую ночь я ложусь в постель, закрываю глаза и вижу его. Не того Рустама, который насиловал, бил, душил. Не того, который забрал меня как вещь и запер в золотой клетке. А другого. Того, который был в ту единственную ночь когда я пришла к нему сама. Когда сказала «сегодня я, не ты». Когда его глаза – черные, мертвые, холодные глаза хищника – вдруг стали живыми, почти человечными, почти испуганными, потому что он не знал что делать когда женщина приходит добровольно, когда не нужно брать силой, когда можно просто… быть.

Его руки. Господи, его руки. Большие, в шрамах, убийственные руки которые ломали чужие пальцы и сжимали мое горло – они тогда были другими. Нежными. Неуверенными. Как будто он впервые в жизни прикасался к женщине и боялся сломать.

Переворачиваюсь на бок, утыкаюсь лицом в подушку, и сердце колотится, и между ног пульсирует тепло, и это предательство, самое подлое предательство тела против разума, потому что разум кричит: он насильник, он убийца, он сломал тебя, он уничтожил твою жизнь – а тело отвечает: да, но помнишь как он шептал «моя Анастасия» и его голос дрожал? Помнишь как он держал тебя после, не отпуская, как тонущий держится за обломок доски? Помнишь как его сердце билось под твоей ладонью – быстро, рвано, испуганно – и ты поняла что он боится тебя больше чем ты его?

Помню. Все помню. Тело помнит каждое прикосновение, каждый шрам под пальцами, каждый стон, каждый выдох. Тело – предатель, архивариус, библиотекарь, который хранит все тома нашей больной истории и перечитывает их по ночам вслух, когда я пытаюсь забыть.

Стокгольмский синдром – красивый термин. Звучит как диагноз. Как будто можно прийти к врачу, сдать анализы, получить таблетку и вылечиться. «У вас стокгольмский синдром, принимайте по две штуки после еды, через месяц пройдет». Но не проходит. Потому что это не болезнь. Это перестройка, мутация, эволюция наоборот – когда организм адаптируется к яду и начинает нуждаться в нём. Когда чистая вода уже не утоляет жажду, потому что ты привыкла пить отравленную.

Рядом, через стену, спит Магомед. Чистая вода. Безопасность. Здоровье. Всё, о чем мечтает любая нормальная женщина. А я лежу в темноте и скучаю по яду. И ненавижу себя за это так сильно, что скулы сводит от стиснутых зубов, и ногти впиваются в ладони до полулунных ранок, и хочется содрать с себя кожу которая помнит его прикосновения, вырвать нервные окончания которые до сих пор горят в тех местах где он касался, выжечь из памяти каждую секунду с ним – и оставить только пустоту, чистую, стерильную, без боли и без желания.

Но нельзя. Потому что внутри меня – он. Маленький, растущий, живой кусок Рустама Гериева, который толкается по ночам, как будто и ему не спится, как будто и он чувствует мою тоску и отвечает на неё ударами крошечных ног по стенкам матки. Мой сын. Его сын. Наш.

Слово «наш» – самое страшное слово в русском языке. Страшнее «смерти», страшнее «никогда», страшнее «навсегда». Потому что «наш» означает связь. Неразрывную, нерасторжимую, записанную в ДНК и не подлежащую отмене никаким судом, никаким побегом, никаким расстоянием.

Я сбежала от Рустама. Но от нашего ребенка сбежать невозможно. Он всегда со мной. Внутри. И с каждым днем его становится все больше, и он все сильнее, и он все больше похож на отца – так сказала Хадиджа после последнего осмотра, пощупав живот своими сухими сильными руками: «Крупный. Активный. Боец. В отца пойдет».

Я побледнела тогда. Хадиджа заметила. Не спросила. Просто погладила меня по голове – жестом, от которого я чуть не разрыдалась, потому что так гладила мама, давно, в прошлой жизни, когда мир ещё не разлетелся на куски – и сказала тихо: «Дети не виноваты в грехах отцов. Запомни это, девочка. Кем бы ни был отец – ребенок чист. Как снег в горах. Пока не натопчут».

Утро. Работа. Аптека на единственной улице поселка – маленькая, тесная, пахнущая лекарствами и старой мебелью. Я стою за прилавком и выдаю бабушке Патимат таблетки от давления, и объясняю как принимать, и улыбаюсь, и говорю «будьте здоровы», и делаю вид что я – Мария, приезжая жена Магомеда, фармацевт из города, тихая, скромная, беременная, нормальная.

Нормальная.

Если бы они знали. Если бы эти люди – добрые, простые, живущие по законам гор и веры – знали что «Мария» на самом деле бывшая пленница чеченского криминального авторитета, что синяки на ней не от падения а от мужских рук, что ребенок в ее животе зачат в ночь когда его отец пришел к ней после собственной свадьбы с другой женщиной, пьяный, в чужих духах, и взял её не спрашивая, потому что считал своей собственностью…

Если бы знали – что? Пожалели бы? Осудили? Прогнали?

Не знаю. И не хочу узнать.

После работы иду домой пешком – двадцать минут по узкой дороге вдоль ущелья, и горы вокруг белые, величественные, равнодушные к человеческим трагедиям, и воздух холодный, чистый, обжигающий легкие, и тишина такая плотная что слышно как скрипит снег под ботинками, как ветер шевелит сухие ветки деревьев, как где-то далеко лает собака.

Красиво. Спокойно. Безопасно.

Почему же я задыхаюсь?

Почему каждый вдох этого чистого горного воздуха застревает в горле как комок, как кусок хлеба которым подавилась, как крик который не может вырваться наружу?

Потому что легкие привыкли к другому воздуху. К тяжелому, душному, пропитанному дорогим одеколоном и опасностью. К воздуху дома-крепости на Рублевке, где каждый вдох мог быть последним, где кислород смешивался со страхом и образовывал смесь, от которой кружилась голова и сердце билось быстрее, и каждая клетка тела была натянута как струна, и ты была живая – по-настоящему, остро, невыносимо живая, потому что рядом была смерть, и контраст между жизнью и смертью делал каждую секунду ценной, каждый глоток воздуха – драгоценным, каждый рассвет – подарком.

Здесь нет контраста. Здесь все дни одинаковые. Тихие. Мирные. Безопасные.

Я умираю от безопасности. Медленно, тихо, по миллиметру в день, как растение которое перенесли из теплицы в идеальные условия – солнце, вода, хорошая земля – а оно вянет, потому что привыкло к плохой почве, к дефициту, к борьбе за выживание, и без борьбы не знает зачем расти.

Прихожу домой. Магомед на кухне, готовит ужин – плов, запах специй, тепло от плиты. Оборачивается, улыбается:

– Как день?

– Нормально. Патимат приходила за таблетками. Хасан с мельницы порезал руку, я перевязала.

– Ты хорошо вписалась, – говорит он с гордостью, которая не имеет права быть его, потому что я вписалась не в его жизнь, я вписалась в декорацию, в спектакль, в роль которую играю чтобы выжить. – Люди тебя уважают. Говорят – грамотная, вежливая.

– Говорят «странная», – поправляю. – Я слышала. Аминат из булочной сказала Загидат что «русская жена Магомеда не улыбается глазами, только губами».

Магомед замолкает. Ставит тарелку на стол. Садится напротив.

– Настя…

Вздрагиваю. Он редко называет меня настоящим именем. Только когда серьезно.

– Настя, – повторяет тихо, – я знаю что тебе тяжело. Знаю что ты не счастлива. Знаю что ты здесь телом, а мыслями… – Не заканчивает. Не может. Или не хочет произносить его имя вслух, как будто имя – это заклинание, которое может вызвать демона.

– Я стараюсь, – говорю, и это правда. Я правда стараюсь. Каждый день. Каждую минуту. Стараюсь быть здесь, присутствовать, жить в этом доме, в этих горах, в этой тишине. Стараюсь не думать о нем. Не видеть во сне. Не просыпаться с его именем на языке.

– Я знаю что стараешься, – Магомед протягивает руку через стол, касается моих пальцев – осторожно, как трогают раненую птицу. – И я не тороплю. Не жду ничего. Просто хочу чтобы ты знала: я здесь. Рядом. Сколько нужно. Год, два, десять. Не уйду.

Горло сжимается. Глаза жжет. Потому что он заслуживает женщину которая скажет «и я с тобой» и будет это чувствовать, а не ту которая скажет «спасибо» и отведет взгляд, потому что в глазах – чужой мужчина, чужие руки, чужое имя которое пульсирует под кожей как второе сердце.

– Спасибо, Магомед, – шепчу. – За всё.

Он кивает. Убирает руку. Встает. Возвращается к плите.

И я смотрю в его спину – широкую, надежную, безопасную – и думаю: есть люди-дома и есть люди-пожары. Магомед – дом. Крепкий, теплый, настоящий. С ним можно жить, растить детей, стареть. А Рустам – пожар. С ним можно только гореть. И сгорать. И из пепла снова гореть.

Умные женщины выбирают дома.

Я выбрала дом. Я здесь. С Магомедом. В безопасности.

Так почему каждую ночь я горю?

Вечер. Хадиджа пришла на осмотр как обещала – села на край кровати, положила свои теплые жесткие ладони мне на живот, долго слушала, щупала, кивала. Потом посмотрела мне в глаза – внимательно, глубоко, как смотрят люди которые читают по лицам лучше чем по книгам.

– Мальчик, – подтвердила. – Крупный. Здоровый. Сердце бьется ровно. – Пауза. – Но мать его нездорова.

– Со мной все нормально, – автоматически.

– Телом – да. Душой – нет. – Она убрала руки, вытерла о фартук. – Не ешь толком. Не спишь. Бродишь по ночам – я вижу свет в окне когда встаю к коровам. Плачешь когда думаешь что никто не слышит.

Молчу. Отвожу взгляд.

– Ребенку нужна мать которая хочет жить, девочка, – сказала Хадиджа строго. – Не существовать. Не терпеть. Не пережидать. Жить. Понимаешь разницу?

– Понимаю.

– Не понимаешь. Если бы понимала – не сидела бы с таким лицом как на похоронах. – Встала, пошла к двери. Обернулась. – У каждой женщины есть история которую она несет внутри. Тяжелую, больную, невыносимую. Но ребенок не должен нести ее тоже. Ему своей хватит. Своих историй. Своих ран. Не добавляй ему твоих.

Ушла. Я сижу на кровати. Руки на животе. Ребенок толкается – сильно, требовательно, как будто подтверждает слова старухи: живи, мама. По-настоящему. Не наполовину.

Закрываю глаза. Дышу глубоко. Пытаюсь представить будущее – светлое, нормальное, безопасное. Дом в горах. Магомед. Ребенок. Тишина.

Не получается.

Потому что в каждой картинке будущего – тень. Высокая, широкоплечая, с шрамом через левую щеку. И глаза – черные, мертвые, голодные.

Его тень длиннее моей свободы. Его тень дотягивается до этих гор, до этого дома, до этой кровати. Я могу бежать на край земли – его тень будет там раньше меня.

Потому что тень живет не снаружи. Она внутри. В костях, в крови, в том месте под ребрами где раньше жило сердце, а теперь живет рана, которая затягивается днем и разрывается ночью, и из нее течет не кровь а тоска, густая, черная, ядовитая тоска по человеку которого надо ненавидеть, но не получается, потому что ненависть и любовь – это одно и то же чувство, только с разными знаками, и когда переключаешь знак – напряжение остается, ток течет в обоих направлениях, и убивает одинаково.

Ложусь. Натягиваю одеяло до подбородка. За стеной тихо – Магомед уже лег, завтра рано вставать, он работает в автосервисе с семи.

Тишина.

Горы.

Безопасность.

И я – лежу в этой безопасности, как в гробу, обитом бархатом, и смотрю в потолок, и считаю трещины на штукатурке, и ребенок толкается, и ночь длинная, и до рассвета – вечность.

Свобода пахнет горным воздухом и сосновой смолой. Но я задыхаюсь. Потому что легкие привыкли к другому воздуху – тяжелому, опасному, пропитанному его одеколоном и кровью. И я не знаю как разучиться дышать им. Не знаю как научиться дышать по-другому. Не знаю – хочу ли.

И это самое страшное.

Не то что он сделал со мной.

А то что сделал со мной я сама – когда позволила ему стать воздухом.


Глава 2

Рустам

Есть такое состояние – когда ты ещё жив, но внутри уже труп. Когда тело ходит, дышит, отдает приказы, стреляет, подписывает бумаги, пьет виски, курит сигары – а внутри, под ребрами, там где раньше что-то билось, что-то теплое и живое, теперь дыра. Не рана – рана болит, рана заживает, рана напоминает о себе и заставляет чувствовать. А дыра – это отсутствие. Пустота. Черная, холодная, бездонная. Как колодец без дна – бросаешь камень и не слышишь удара. Кричишь – эхо не возвращается. Тянешь руку – ничего не нащупываешь. Только темнота. И тишина. И понимание что сам выкопал этот колодец, сам столкнул туда всё что имело значение, сам заложил край камнями чтобы не вернуть.

Три месяца.

Девяносто два дня без неё.

Считаю. Как алкоголик считает дни трезвости – только наоборот. Каждый день – это не победа, это ещё один камень на дне колодца, ещё одна ночь без сна, ещё одна бутылка виски, ещё один рассвет который застает меня в кабинете с налитыми кровью глазами и руками которые дрожат не от слабости а от ярости, потому что я – Рустам Гериев, человек от чьего имени ссутся генералы и бледнеют прокуроры, человек который построил империю из пепла и костей – я не могу найти одну девчонку. Одну. Ёбаную. Девчонку.

И одного предателя.

Магомед. Даже имя его произносить больно – как жевать стекло, как глотать щелочь, как дышать дымом горящего дома в котором заживо сгорает всё что ты строил. Магомед – мой человек. Десять лет рядом. Мой водитель. Мой телохранитель. Мой молчаливый свидетель. Человек который видел как я убиваю, как я сплю, как я плачу в три часа ночи когда никто не видит – и молчал. Потому что так работает верность в нашем мире: ты видишь всё и не говоришь ничего. Ты – стена. Тень. Продолжение руки которой доверяешь больше чем собственной.

И эта рука вырвала из меня единственное что я…

Что я – что? Любил? Слово режет горло изнутри. Не произношу его. Никогда не произносил трезвым и осознанным. Один раз вырвалось – пьяным, в ту ночь когда она стояла передо мной и требовала отпустить, и я заорал как раненый зверь: «Женщина которую люблю!» – и слово вылетело, как пуля, и ударило нас обоих, и повисло в воздухе, и я не смог его забрать обратно.

Люблю.

Ёб твою мать. Бешеный – и любит. Звучит как анекдот. Как диагноз из психиатрической клиники. Как приговор.

Четыре часа утра. Январь. За окном – темнота и снег, тихий, равнодушный снег, который засыпает Москву, засыпает крышу моего дома-крепости, засыпает сад, фонтан, забор с камерами, мир за забором – засыпает всё, как будто хочет похоронить под собой эту ночь и этот дом и меня в нем, и я бы не возражал, честное слово, если бы снег завалил входную дверь и окна и я бы задохнулся в этом мавзолее, который раньше был домом а теперь стал склепом.

Встаю с кровати. Не спал – какой сон, хуй там, последний раз нормально спал когда она была рядом, когда её дыхание было колыбельной, когда просыпался в четыре утра и слышал как она ворочается через стену и знал: здесь, моя, никуда не делась. Теперь за стеной – Заира. Жена. Законная, с кольцом на пальце и никяхом в небесной канцелярии. Женщина которую я взял потому что тейп велел, потому что политика, потому что так надо.

Не трогал её ни разу после свадьбы. Брачная ночь была – выполнил долг, механически, как работу, как подпись на документе. С тех пор – ничего. Она спит в соседней комнате, и иногда я слышу как она плачет тихо, в подушку, думая что стены толстые и звук не проходит. Проходит. Я слышу всё в этом доме. Каждый шорох, каждый вздох, каждую слезу. Привычка. Профессиональная деформация. Когда живешь среди хищников – спишь с одним открытым глазом и ухом к двери.

Иду по коридору. Ноги несут сами – туда, куда каждую ночь, по одному и тому же маршруту, как лунатик, как привидение, прикованное к месту где умерло. Второй этаж. Восточное крыло. Мимо закрытой двери Лали – за ней тишина, дочка спит, сегодня без припадков, редкая удача. Дальше по коридору.

Её дверь.

Комната Анастасии. Закрыта, но не заперта. Зачем запирать пустую клетку?

Открываю. Захожу.

Три месяца, а запах ещё держится. Или мне кажется. Или я сошел с ума, и обоняние рисует фантомы, как мозг ампутанта рисует фантомную руку – она чешется, болит, ты чувствуешь каждый палец, но руки нет, есть только пустота и память нервных окончаний которые отказываются забыть.

Её запах – чистый, без парфюма, просто кожа и волосы, и что-то ещё, неуловимое, не поддающееся описанию, то что делает человека не набором молекул а кем-то единственным, кем-то незаменимым, кем-то от чьего отсутствия мир теряет цвет и превращается в черно-белую фотографию на которой ты стоишь один посреди комнаты и держишь подушку на которой спала женщина, которой больше нет.

Сажусь на кровать. Простыни поменяли – Фатима, чистоплотная до маниакальности. Но подушку я запретил трогать. Подушку не менять, не стирать, не прикасаться. Фатима посмотрела на меня как на сумасшедшего, но кивнула. Она двадцать лет в этом доме. Видела и не такое.

Подушка. Прижимаю к лицу. Вдыхаю. Глубоко, жадно, как утопающий хватает воздух.

И вот оно – есть, ещё есть, слабое, почти выветрившееся, но есть: её запах. Кожа, волосы, тепло. Три месяца, а подушка всё ещё пахнет ею. Или я всё это придумываю. Или мой мозг, изголодавшийся по ней, создает галлюцинацию – обонятельную, тактильную, полную – и я верю в неё, как верят в бога те кому больше не во что верить.

Руки шарят под подушкой. Инстинктивно. Как каждую ночь. И пальцы находят то что искали – прядь волос. Длинная, светлая, шелковистая. Осталась с последней ночи когда она спала здесь. Когда я пришел после Заиры, пьяный, в чужих духах, и взял её, и она лежала мертвыми глазами, и я понял что сломал последнее что было между нами, но не остановился, потому что бешеный не останавливается, бешеный идет до конца, даже если конец – это обрыв.

Зажимаю прядь в кулаке. Сильно. До белых костяшек. До боли в пальцах. Как будто если сожму достаточно крепко – она материализуется из воздуха, из памяти, из этих стен которые помнят её крики и её шепот, её ненависть и её «да, твоя», сказанное в ту единственную ночь когда мы были не насильник и жертва, а мужчина и женщина.

Тишина. Дом молчит. Снег за окном. Темнота.

И я – один. В комнате, которая всё ещё пахнет ею. С прядью волос в кулаке. Тридцать два года. Миллиарды на счетах. Сотни людей в подчинении. Империя, построенная на крови. И ни одна из этих вещей не стоит сейчас ничего. Вообще ничего. Потому что все деньги мира не купят мне ту секунду когда она лежала на моей груди после добровольного секса и её дыхание щекотало шею, и я боялся пошевелиться чтобы не разрушить момент, потому что момент был хрупкий, как стеклянная фигурка, как первый лед на луже, как доверие девушки которая разрешила себе не бояться, хоть на час, хоть на минуту.

Я разрушил этот момент. Как разрушаю всё. Потому что разрушение – единственное что я умею. Строить – не мое. Строят архитекторы, инженеры, люди с нормальными руками и нормальным мозгом. А я – снос. Демонтаж. Взрывчатка с таймером.

Встаю. Прядь волос – в карман. Ношу с собой. Всегда. Как талисман. Как камень на шее утопленника. Как последнее доказательство что она была реальной, что я не придумал её, что где-то в этом ёбаном мире есть женщина с синими глазами, которая носит моего ребенка и ненавидит меня так сильно что сбежала за тысячу километров лишь бы не видеть мою рожу.

Моего ребенка.

Эта мысль вспыхивает каждый раз как заново. Как удар под дых. Как первый вдох после того как тебя вытащили из воды – больно, резко, обжигающе. Она беременна. От меня. Мой ребенок растет в ней – прямо сейчас, в эту секунду, пока я стою в пустой комнате как идиот и нюхаю подушку. Мой сын или дочь. Формируются пальчики, бьется сердце, развиваются легкие. Внутри женщины которую я…

Которую я что?

Вот вопрос на миллиард. Которую я похитил, сломал, изнасиловал, полюбил, потерял. В таком порядке. Красивая биография отношений. Написать на могильном камне – плакать будет даже могильщик.

Выхожу из комнаты. Закрываю дверь. Иду вниз, в кабинет. Там – бутылка на столе, початая, вчерашняя, виски, двадцатилетний, тот самый. Наливаю. Пью. Обжигает горло, но тепла не дает – алкоголь давно перестал согревать, только оглушает на время, как анестезия перед операцией, которая не лечит а просто позволяет не орать от боли пока режут.

Телефон на столе. Три пропущенных от Адама – теперь он правая рука, после Магомеда. Хороший боец, надежный. Но не Магомед. У Адама нет того тихого понимания, того молчаливого присутствия, когда человек рядом не потому что платишь, а потому что выбрал быть рядом. Адам – наемник. Верный, проверенный, но наемник. Магомед был семьей.

Был.

Набираю Адама. Гудки. Берет на втором:

– Босс.

– Что по поиску?

Пауза. Я слышу в этой паузе ответ раньше чем он произносит слова.

– Пусто. Информатор в Ростове – пустышка. Женщина на фото оказалась местной, не она. Детектив в Питере проверил три адреса – мимо. – Ещё пауза. – Рустам, Магомед знает нашу систему изнутри. Знает как мы ищем, какие каналы используем, каких людей подключаем. Он десять лет наблюдал. Он не оставит следов которые мы сможем прочитать.

– Все оставляют следы, – говорю тихо, и голос мой звучит как скрежет металла по стеклу – даже мне самому неприятно.

– Босс, может стоит…

– Что? Сдаться? Забить? Выпить за её здоровье и жить дальше? – Усмехаюсь. Звук жуткий даже для моих ушей. – Ты меня знаешь, Адам. Я не забиваю. Никогда.

– Я не про это. Я про… расширить круг. Есть люди за пределами наших обычных каналов. На Кавказе, в горах. У меня контакт в Махачкале – старый кореш, держит бензоколонку и знает всех в радиусе двухсот километров. Если Магомед повез её на юг, к своим – а это логично, он оттуда родом – мой человек может навести справки. Тихо. Без шума.

Молчу. Думаю. Логика работает даже когда всё остальное разрушено – привычка, натренированная годами, не отключается.

Магомед – чеченец, но жил в Москве с пятнадцати лет. Родственники – в Дагестане, на границе с Чечней. Горные села, где каждый знает каждого и чужака видно за километр. Если он повез её туда – спрятал у своих, в глуши, где нет камер, где полиция появляется раз в полгода, где законы пишут старейшины а не конституция.

Умный ход. Именно то что я бы сделал на его месте.

Но у каждого умного хода есть слабое звено. Магомед знает мою систему – но и я знаю его. Знаю его привычки, его слабости, его людей. Знаю что он не сможет долго без работы – руки чешутся, голова требует занятости. Знаю что будет чинить машины – это единственное кроме охранного дела что он умеет. Знаю что она – медик, будет искать работу по специальности, потому что не может сидеть без дела, потому что в ней этот ёбаный стержень, который не дает ей просто лежать и ждать.

Аптека. Больница. Фельдшерский пункт. Вот где искать.

– Адам. Твой человек в Махачкале. Пусть проверит все аптеки, все медпункты в горных районах. Ищем молодую русскую женщину. Блондинка. Двадцать три года. Беременная.

– Беременная? – Адам удивлен. Не знал. Никто не знает. Только я.

– Да. Примерно четыре месяца. Может работать фармацевтом, медсестрой. Возможно, под чужим именем. Живет с мужчиной – чеченец, тридцать лет, крепкий, тихий. Представляются мужем и женой.

Пауза. Адам переваривает.

– Босс… ребенок…

– Мой, – обрываю. И слово это – «мой» – звучит не как констатация факта, а как рычание, как предупреждение, как красная линия которую нельзя пересекать. – Мой ребенок. В моей женщине. Которую украл мой бывший человек. И я заберу их обоих. Ребенка и её. А с Магомедом… – Сжимаю телефон так что пластик трещит. – С Магомедом разберусь когда найду.

– Понял, босс. Запускаю поиск.

Сбрасываю. Откидываюсь в кресле. Закрываю глаза.

Ребенок. Мой ребенок. Второй. У меня есть Лали – больная, хрупкая, сломанная девочка, которую я люблю так что кости трещат от этой любви, которую защищаю от всего мира, которую прячу в восточном крыле потому что в моем мире дети – мишени, и если враги узнают о слабости – ударят именно туда. Лали – мой первый ребенок. Дочь от наркоманки, рожденная с повреждениями которые не исправить, только смягчить. Дочь которую Анастасия – единственная за восемь лет – заставила улыбнуться, заговорить, потянуться к жизни.


Страницы книги >> 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации